Русские традиции — Альманах русской традиционной культуры

Рассказы на сайте «Русские традиции»

Вольный горец

вкл. . Опубликовано в Рассказы

Содержание

Гарий Леонтьевич Немченко

Он и ответил на воинский лад:

-Так точно. В один момент!

Я как бы включился в игру:

-Прямо-таки — в один?

-Дак я ж ее, когда отступали, и минировал! — с полунасмешливой лихостью доложил мой земляк. — Приказ есть приказ!.. Говорили, что немцы обязательно вывезут прах, а мы не успели…

Что тут теперь и от кого узнаешь: недаром говорится, что первой на войне погибает правда.

Сколько я потом собирался съездить к нему в Псебай: у них там собиралось и до сих пор, наверное, собирается литературное общество "Зеленая лампа", хотя сам старый казак, передавали мне, в последнее время сильно прибаливал… И сколько раз потом, размышляя о нашем коротком разговоре, который перебился тогда регламентом торжества — отмечали, по-моему, годовщину одной из многочисленных наших побед "над турком", — думал и с запоздалым страхом, чуть не с ужасом, и с благодарностью: отвел Господь кубанское казачество от подневольного позора, отвел!

А ну, случись взрыв?!

"Видел я берега Кубани и сторожевые станицы, любовался нашими казаками".

"От благодарных кубанцев", да. Какими глазами, как в наших краях говорят, смотрели бы мы на эту надпись на постаменте памятника Александру Сергеевичу, который стоит теперь в Краснодаре перед библиотекой его имени?

-Сам понимаешь, что я не специалист, но тут глубоко копать и не надо, лежит на поверхности, — разговорился однажды глава кубанского землячества в Москве Николай Яковлевич Голубь, ревностный почитатель поэзии Пушкина. — Какой у него один из самых первых стихов? "Казак"!.. Денис его звать, "хват Денис" — может, помнишь?.. Ну, это ясно: к казацкой славе война с французом добавила партизанской славы: понятно, что это в честь Дениса Давыдова. А дальше?.. В четырнадцатом году ему всего пятнадцать, а он — может, помнишь: "…бутылки, рюмки разобьем за здравие Платова, в казачью шапку пунш нальем…"? Как тебе? А в "Послании к Юдину", которое ты, как квасной патриот Захарова, любишь цитировать?.. Где он в мечтах-то посреди воинского стана — рядом с "седым усатым казаком". Ну, так же ведь?

-Так, — пришлось согласиться. — Все так… и что?

-Да то, что казаки у него — как первая любовь! — с уверенностью наставника сказал Голубь. — И через всю поэзию… до конца. Просто никто из видных исследователей, из академиков, об этом, по-моему, не писал. Казачья тема, что там ни говори, была сперва под запретом, а после к ней многие относились с явным предубеждением, и по большому счету один только Шолохов и восстал, нарушил этот обет молчания… ну, не так?

И я потом не однажды размышлял: а ведь прав, пожалуй, чего только не повидавший на своем веку, но по-прежнему как мальчишка влюбленный в пушкинскую поэзию кубанский казак Голубь — ведь прав!

Все это, уже не раз передуманное, торопливо проносилось в сознании, когда сидел перед компьютером, набирая печальный список дорогих мне имен, следующий сразу за синодиком ближайшего окружения Пушкина… Сколько уже ушло, сколько!.. И стал вдруг осознавать, что в размышлении о них, как бы в безмолвной беседе с ними, провожу теперь времени куда больше, чем в общении с теми, кто жив, что с ушедшими мне куда интересней, вот ведь какое дело!..

Вспомнил задушевного друга Сашу Плитченко, тоже одного из подшефных Александра Смердова, младшего его новосибирского соратника, на чьи письма, все больше в стихах, так часто и тут и там натыкаюсь в своих архивах… Никак не удосужусь собрать воедино: как мы богаты и, выходит, как небрежительны!.. Вспомнил общего с Сашей товарища — Геннадия Заволокина, обнявшего меня после речи о нем на концерте в Новокузнецке в последний его приезд: Геннадий-то Дмитрич — не поэт!?

Но тут же пришло: что это, братец мой, все больше — о новосибирцах? А где же твоя творческая-то родина — соседний с Новосибирском Кузбасс? И пошло одно за другим: страдалец Саня Волошин, незабвенный Никитич наш, три дня после получения Сталинской премии за "Землю Кузнецкую" добиравшийся от столичной гостиницы "Москва" до Казанского вокзала. В каждом мало-мальски приметном кабаке по дороге щедро поил и кормил простой московский люд — мы ли не сибиряки?!.. Но настучали на Александра Никитича: на фронте при вступлении в партию скрыл, такой-сякой, что он не кто-нибудь — "поповский сынок". И запил Александр Никитич вглухую: уже в одиночестве.

А Женька Буравель? Поэт Буравлев Евгений Сергеевич, бывший штрафник и сиделец после войны, неизвестно чем больше в Кузбассе прославившийся: что создал и возглавил писательскую организацию или что на таежной тропе завалил ножом вышедшего навстречу матерого медведя?..

А мирный, всегда ласково-печальный Виталий Михайлович Рехлов, вечно сидевший у раскрытого на шумную кемеровскую улицу окна инвалид с безжизненными, ногами: первый написал достойную книжку об открывателе кузнецких богатств Михайле Волкове…

А Геннадий Модестович Молостнов, гусар и ерник, — еще в шестидесятом написал мне на своей книге: "Гаря! Уважаю в тебе непокорность". Ну, как ему теперь должное не воздать, полковнику внешней разведки, всю войну проведшему в Штатах, аналитику и, выходит, — провидцу… Правда, тут же полковник и "скиксовал", не удержавшись следом добавить: "Пиши, как я пишу". Грехи наши!.. Ну, как же на это можно надеяться — при вычисленном еще тогда непокорстве?!

По старшинству лет пошли потом родные братья Банниковы: живший в Кемерово младший, почти бессменный директор книжного издательства, в добрые дни — отец родной и кормилец, в худые — "хромой бес" Виталий, и столичный житель Николай Васильевич Банников, блестящий переводчик, выпустивший знаменитые, знакомые по тому времени книги Ирвинга Стоуна: "Моряк в седле" — о Джеке Лондоне и "Жажда жизни" — о Ван Гоге.

И радостно, и печально было думать, что высокоинтеллектуальное его творчество подпитывалось в том числе и нашей сибирской черемшой — "колбой", в просторечии старых кузнечан — "килобздой", которую я сумками привозил ему в Москву от братика Вити…

А прекрасный кемеровский поэт Игорь Киселев, стихи которого сделали бы честь любому столичному витии?..

А Толя Соболев, с которым нас в один день приняли в Союз писателей еще в 64-м?.. Я-то по сравнению с ним был щенок: раб Божий Анатолий успел захватить войну, был водолазом, и написал потом сдержанные и правдивые книги: "Безумству храбрых", "Награде не подлежит…". Недаром он дружил потом и с Виктором Петровичем Астафьевым, и с Василием Быковым…

А Гена Емельянов, наш вроде бы беспутный, как многие считают, Геннаша, общий учитель наш, который и меня жучил в многотиражке на Запсибе, и переписал за Толю первые его военные "опыты"… Как хорошо-то, подумал теперь, что уже в конце жизни мы с Анатолием Ябровым, великолепным, по большому счету, прозаиком, и с поэтессой Любой Никоновой, которая тоже даст фору не только сибирякам, чуть ли не затащили Геннадия Арсентьевича в нашу Спасо-Преображенскую церковь в Старокузнецке и чуть не силком окрестили… Скольким он, и правда что, совершенно бескорыстно и самоотверженно помогал!.. Зачтется?

Обратил тот самый "мысленный взор" на родную Кубань и записал в поминальник двух смертельных врагов: Владимира Алексеевича Монастырева, твердого мужичка, служившего во время войны в "дивизионке" у казачков-пластунов… Боксера с бульдожьей челюстью: "Говоришь, Поженян?.. А ты спроси у Василь Михалыча Сухаревича, как я у него на диване Григора твоего чуть ли не одной рукой укладывал, ты спроси!"

Толя Знаменский, Анатолий Дмитрич, во время войны отбывал десятку свою в "Ухтпечлаге", работал, еще ни о чем не ведая, в бригаде у сына командарма Миронова, о котором он напишет потом снабженный множеством ссылок на документы — так боялся, не пропустит цензура! — кровоточащий роман "Красный дни"… Толя, Толя!.. Может, оттуда у тебя, из лагерей, излишняя почтительность и перед фронтовиком-окопником Астафьевым, нет-нет да баловавшим тебя коротким письмишком, и перед артиллерийским офицером Бондаревым…

В "переделкинской" столовой, извинившись, ты подсел к Трифонову за столик, разложил фотографии и за пять минут, еще не остывшему от романа "Старик", рассказал Юрию Валентиновичу о нем самом столько, что одному ему копать бы и копать, думать и думать…

Спасибо тебе, как и Монастыреву, за все!..

С Маркосьянцем Сергеем, бывшим разведчиком, написавшим роман "Не пыли, пехота!" (так с издевкой кричали "верхами" обгоняющие "пехтуру" по грязи, по непролазной, казачки), тихой осенью разговорились однажды, идучи по главной улице, по Красной, и он вдруг покаялся:

-Не дай, Бог, не дай: так с дружками набрался ее, проклятой, что очнулся где-то уже на окраине: на спине лежу под колючей проволокой. А дальше — уже на автомате: руками разорвал, пополз по бетону… Хорошо, часового не было — и без ножа уговорил бы. Очнулся уже в кабине истребителя… военный аэродром, представляешь? Оттуда меня охрана и вытащила… письмо в крайком и так далее… можешь представить?

Они-то настрадались: воевали… А мы?

Профессор Литературного института Борис Леонов, старый шутник, вместе с которым паримся в Астраханских банях, среди других баек опубликовал якобы мой рассказ о Павле Мелехине, из которого я узнал достаточно много нового… Не удержавшись, — со всеми нами бывает! — "Борлеон" в одно собрал многое, несправедливое, к сожалению, в том числе, что о несчастном Паше в Москве рассказывают. Что правда — я знал его больше некоторых других, и не потому, что он "часто приезжал ко мне в Кузнецк, где я работал"… Приехал с письмом закадычного дружка и однокашника моего Олега Дмитриева, подвизавшегося тогда в отделе поэзии журнала "Юность", и прожил на стройке никак не меньше трех лет. Работником он был дельным, но и выпивал с не меньшей, чем статьи писал, страстью. И коли самому пришлось бы о Паше рассказывать, вспомнил бы: Ваня Ежиков, тоже "литсотрудник" и друг Мелехина (как можно бы справедливо сказать — "по этому делу"), каждое утро появлялся в нашей редакции "Металлургстрой" с фингалом под глазом. "Ты что, Ваня, регулярно его подновляешь?" — спросил его однажды. "Да почти так! — согласился простодушный Иван. — Каждый вечер на себе несу Пашку из буфета, укладываю в постель, но напоследок он всякий раз вскидывает ногу и бьет меня ботинком!"

Само собой, что однажды мне это надоело, и я сказал Ежикову:

-Ваня!.. Хочешь, я приказ по редакции напишу?.. Еще раз ударит — врежь ему так, чтобы наутро бланш не у тебя был — у него!

И Ваня сделал страдальческое лицо:

-Не могу, шеф: тала-а-ант!

Но ведь правда!

Они учились в Литературном в одно время с Николаем Рубцовым и на пирушках с чтением стихов, на поэтических турнирах в "общаге" выбирали "королем" не тихого Рубцова — выбирали напористого Мелехина.

Нет-нет да всплывет в памяти то одна его строка, то другая… Вот — "молний белая игла май на июнь перешивает"… А вот — "Видишь: руки знаком равенства я тяну к тебе свои…". А четверостишия, которые цитирую к случаю: "Я с татаркой живу…" (ох, у нее-то в буфете, у Розы, и засиживались Павлик с Иваном)… так вот: "Я с татаркой живу. На двоих все у нас — ликованье и лихо. Я не мщу ей за предков моих, за татаро-монгольское иго". Попробуйте о наших отношениях с татарами сказать мудрее и проще!

Вспоминаешь частенько хлесткое Пашино: "Покороче! Нечего размазывать. Сделай милость, милый, — не тяни. Русь смела за титулы Романовых: были слишком длинными они!"

Вспоминаешь и горько думаешь: как бездарно мы эти "длинноты" укоротили!

Не это ли нас с тех пор и гнетет?..

Или точно так же угнетало всех и всегда, у всякого века были свои несправедливости — вспомним самого Александра Сергеевича, — но в том-то и суть: кто и как мог над ними возвыситься — ради служения Отечеству.

С печалью думаешь, правда, что легкокрылый бог вина Бахус в результате всякого рода исторических и бытовых превращений стал нынче в России тяжелоногим богом сорокаградусной: Бухасом… Скольких он увел, скольких!

Из моего синодика — также…

А как читал Пушкина тесть поэта Сережи Дрофенко, Дмитрий Николаевич Журавлев, народный артист!

У себя дома, бывало, — тоже.

И слышу его до сих пор, и — вижу.

Не то что повзрослев — начавши стареть, хоть я по себе этого — спаси, Господи! — ни разу еще не ощутил, разве что в госпитале, куда строго-настрого запретил приходить жене, после гибели Мити не переносившей вида больницы, услышал вдруг о себе жалостное: "бесхозный дедушка", — так вот, начавши по причине продолжительности времени кое-что понимать, теперь я уверен, что Дмитрий Николаевич потому и был так сокровенен в декламации Пушкина, что перед этим в него вдумался: словно в тайну проник. Начиная в одиночестве сперва негромко читать что-либо "пушкинское" где-нибудь в осеннем саду, когда из села, из Кобякова, съехали дачники с детьми, стало тихо, я вдруг ловлю в своем голосе интонации Журавлева… но, может, так и должно быть? Как уникален Пушкин, так уникальна однажды постигнувшая хоть что-то от его тайны интонация… какие могут быть разночтения?

Придется снова поминать, будем живы, и Александра Сергеевича, и тех, кто шел в моем списочке вслед за ним, — непременно внесу в него Дмитрия Николаевича, светлая ему память… Может, и правда, нужен всё-таки этот церковный приход, о котором еще недавно так заботился отец Ярослав — Слава Шипов? Может, сумеем мы всё-таки, народные-то заступники, преодолеть "рознь мира сего" — перед возможностью жизни вечной, как и пред адским пламенем, мы все равны.

…А тогда мы с единственным нынче у меня, оставшимся из троих, сыном, с Георгием, приехали в монастырь, он проводил меня в Рождество-Богородицкую — как в родной моей станице, спаси, Господи! — церковь, нашел уже ожидавшего отца Андроника, сказал торопливо:

-Извини, бать, дела: приеду за тобой через час или полтора…

Панихиду отец Андроник проводил в притворе, в левой части, перед кануном, где дотлевали всего три-четыре поминальные свечи: день был будний. Зажег несколько своих, батюшка начал, и тут же вокруг стали собираться добрые люди.

-По кому панихида? — тихонько спросил меня высокий и симпатичный молодой человек с косичкой, перехваченной ленточкой на затылке, как узнал потом, путешествующий по святым местам батюшка из сибирской глубинки.

-По Пушкину, — ответил тихонько.

-Как хорошо — сподобился! — сказал он искренним, счастливым голосом и примолк, истово крестясь.

Со светлым ликом и горящими глазами простоял до конца — невольно я все думал: уже одного его хватило бы, все сразу уразумевшего и по чину все радостно совершавшего.

Но подходили еще люди, постепенно подходили.

-Кого поминают?

-Пушкина.

-А кто он был?

-Как — кто?.. Поэт наш. Александр.

-Ты бы и говорили…

-Так и сказал!

С подобающей панихиде печальной однотонностью отец Андроник для начала читал в моем синодике имена вместе с фамилиями, и мне теперь — как бы уже со стороны — странно было слыхать их вместе… Александр Пушкин… Александр Свердов… Александр Кухно… Олег Павловский… Олег Дмитриев… Сергей Дрофенко… Николай Тряпкин… Василий Росляков… Юрий-Георгий Казаков… Георгий Семенов… Владислав Егоров… Филипп Сафонов… это Эрик-то, окрестившийся Эрнст. Ладно — Борис Ракицкий, великолепный график из Питера, как сам говорить любил, кузнечанин родом…

Борис, Борис! Приехал к нему однажды в Питер, пошли в баньку вместе с девяностолетним тогда художником Валентином Ивановичем Курдовым, мэтром, классиком, и я попробовал поддержать его, когда после парилочки он стал на ступеньку железной лестнички к бассейну с ледяной водой… Валентин Иваныч вырвал руку, упрямо шагнул сам, а Боря попридержал меня внизу:

-Что ты!.. Это — Курдов! Отмечали его девяностолетие, начальство ждет за столом, а старика нет и нет. Где?.. А в этот день была выставка собак, и его псина получила золотую медаль — остался там на банкете…

А?!

Но при чем тут вдруг — Станислав Поздеев?.. Самый верный мой, самый преданный друг сибирской молодости. При чем — Феодор Некрасов, Некрасов Федя, главный врач санэпидстанции в нашей станице, в Отрадной, однокашник — мы все кто куда разъехались, а он столько лет выслушивал жалобы наших оставленных в одиночестве матерей и помогал им как мог…

Может быть, даже неприлично поминать их заодно с Пушкиным?

Или, испытавший столько предательства, он бы понял, он бы простил… да почему — "бы"?

Понимает наверняка.

Там.

Прощает.

А может быть, этому больше всего-то и радуется?

-…яко Ты еси воскресение и живот и покой усопшего раба Твоего приснопоминаемого Александра, — тянул отец Андроник, — и всех зде ныне поминаемых православных христиан…

Не отдавая себе отчета, все пытался всмотреться в лицо батюшки: что же это в нем как будто сибирское… бурят? Или кавказское… ногаец? Ногай, как раньше.

-Воистину суета всяческая, — растягивал монах, — жития же сень и сония, ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече писание: егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся, еже вкупе царие и нищие…

Цари и нищие, так, так… Но если бы это было понятно царям при жизни!

Истово молился батюшка из сибирской провинции.

С ясно обозначенным на лице пониманием всей важности момента осенял себя крестом этот, который спрашивал сперва: а кто это — Пушкин? Кем был?

Справа за плечом у себя увидел буднично перекрестившегося сына, Георгия: читает "Часы", читает "Апостол" в церкви Успения рядом с монастырем, у отца Иеронима: что для меня — высокоторжественная минута, для него — как бы рутина…

Только-только окончилась панихида, деловито взял меня за локоть:

-Отвезу, па?.. Понимаешь: опаздываю.

-Конечно, — сказал я, — спасибо, что ты…

Автобуса не дождешься, а пятнадцать километров в холод топать пешком…

-Слушай! — остановил его, когда, поблагодарив батюшку, мы уже спешили за ворота, к машине. — Отец Андроник, он — кто?

-В смысле? — на мой манер спросил сын.

-Я все смотрел: то ли ногаец…

-Калмык, — коротко ответил Георгий, хорошо знавший монастырскую братию.

-Калмы-ык? — удивился я.

-"Друг степей", па, — сказал он все так же буднично. — Разве должно было быть иначе?

Жук подмосковный

Спешил к электричке, которая отходит от Скоротова в шесть пятьдесят…

Побегать по Москве предстояло достаточно, надел легкие полуспортивные туфли и на единственной в наших Кобяках улице старательно обходил острые камешки, но когда свернул на тропу через поле, понял, что, пожалуй, попался: сквозь мелкие дырочки от носка до подъема тут же просочилась холоднющая роса — пока до станции дойду, в обувке будет хлюпать, джинсы до колен вымокнут… Но что делать?

Еще не так давно для меня оставалось загадкой: почему это приличным людям всегда удается появиться в каком-нибудь благородном собрании в сверкающих башмаках, а мне — ну, никогда! Ухаживать за обувью не только умею — люблю. Крем, щетки, касторовое какое-нибудь масло, бархатные тряпицы — все это у меня есть. Начищу — залюбуюсь.

Но стоит спуститься в метро, как в покачнувшемся вагоне почти тут же кто-нибудь да наступит на ногу — ну, будто для этого его специально наняли!

Как удается избежать этой участи счастливчикам, которым эта проблема, судя по всему, незнакома?

И только потом я понял: да ведь "приличные люди" в метро не шастают — к парадным подъездам подкатывают в персональных либо личных автомобилях…

Так и тут: разве приличный человек в электричке ездит, разве на станцию через лес бежит?

Уж в крайнем случае кто-то да отвезет его.

Но эти сутки сын дежурит в больнице… И даже когда не дежурит, стараюсь поменьше гонять его по мелочам: при всех сложностях нашей нынешней жизни ему только этого, как говорится, и не хватает…

Та-ак: носки уже насквозь, джинсы внизу из голубых превратились в темно-синие, еще бы — травища в этом году на поле выдула!

Теперь тут никто не косит, коровы ее не топчут — перевели коров, а удобрений в земле еще на добрый десяток лет: совхоз недаром считался передовым.

Красотища, конечно, кругом — красотища…

В начале июня, шестого, в день рождения Пушкина, шел через поле, чтобы две остановки проехать до Захарова, где Александр Сергеевич каждое лето живал мальчишкой: от благословенных шести и до двенадцати лет. Стояла самая пора цветения одуванчиков, поле было под утренним солнцем — сплошная яркая желтизна, окаймленная по краям сочной зеленью леса…

Потом поле почти разом побелело, и через неделю-полторы на станции я долго обирал со штанов крошечные мокрые зонтики…

Что делать, в самом деле, что делать? Цитировать своего кунака-черкеса? Который в своем романе, как раз о Пушкине, на разные лады с горечью повторял слова, некогда сказанные Александром Сергеевичем: "Какая жизнь с пера?.."

Вот и приходится московскую квартиру сдавать: детям старых знакомых. Но как иначе выжить не модному, не обогретому лучами славы… не привыкшему — вот что, может, самое главное! — заглядывать в рот людям влиятельным: и тогда, и нынче — всегда.

"Ничава!" — как говорил один из старых моих сибирских друзей. — "Ничава!"

Тем более красота такая вокруг… Да не только в ней дело!

Захарово, о котором неожиданно припоминаешь еще на тропинке к станции и непременно потом, когда всего-то через одну остановку от нашего Скоротова электричка притыкается к платформе, за которой, скрытое леском, лежит знаменитое "селенье" — Захарово сперва только добавило любви к чудным звенигородским местам, но постепенно стало как бы первопричиной этой любви: одухотворившей ее, освятившей высоким смыслом…

Вот только бы ноги уж слишком сильно не промочить, хватит того, что в электричке продуло, шею теперь не могу повернуть…

Поле кончилось, бросился через лес, и уже на путях, на рельсах осматриваясь, увидел, как бока моих джинсов покрыты густым налетом пыльцы, а черная сумка на боку вся серая.

Тимофеевка ( так и хочется добавить из школьного учебника луговая) стояла чуть не по грудь, на быстром ходу стремительно разрезал ее, нависшую с двух сторон, а она в ответ меня охлестывала… В самой поре опыления.

Взялся отряхивать штаны, сбивать матовый налет… и тут вспомнил!

В печальном рассказе "Отец", который написал в семьдесят шестом году, сразу после его смерти, есть строчки о том, как он насмешничал над моими усами, когда впервые увидал их: "Усы-усы, чебоксары, захотелось вам в гусары?.."

Приехавший тогда из Новокузнецка, "города угля и стали", из своей черной от копоти Кузни, я принялся обходить двор отчего дома, наш сад-огород: это был своего рода ритуал. Нюхал цветы, их много росло у мамы, считалась одной из самых известных в станице "цветошниц"… К иным наклонялся, едва не становясь на колени, другие, стоя в полный рост, пригибал — разноцветки, хорошо помню, вымахали в тот год прямо богатырские. И вот когда я все это мамино цветочное царство обнюхал-перецеловал, обнаружил вдруг на усах чуть ли не слой пыльцы… Как шмель, подумал. Как жук! Проделал их сладкую работу… Это сколько, любопытно, в тот день всяких цветиков-цветочков, всяких травок-муравок я опылил?

И вот теперь пыльца по бокам, на животе, на ногах…

Опять как жук.

Только в другом краю.

Отчий дом, с порога которого в хорошую погоду видать ранним утром розовую макушку Эльбруса, черкесской горы Ошхомахо, остался, так вышло, у чужих людей, тоже его теперь сдают квартирантам, даже не знаю, кто там нынче живет… Все чаще говорю себе: единственное на земле родное нынче для тебя место — изба в Кобякове.

Сам когда-то в любимом романе "Вороной…" предрекал: "Уехал казак на чужбину далеко, ему не вернуться в родительский дом!.."

Сбылось.

Теперь ты — жук подмосковный…

Жук.

Мы ведь и в самом деле Жуки — по прадеду с маминой стороны.

Тоже об этом уже писал. Когда в 59-м — как давно! — сказал дома, что по собственной просьбе получил распределение в Сибирь, Татьяна Алексеевна, прабабушка, обрадовалась:

-И хорошо. Найдешь, наконец, там наших. Жуков. Я была двенадцатая, я — последняя, а восемь старших, когда заселяли Сибирь, туда тронули. И ни слуху от них ни духу… А ты теперь их поищешь.

Я чуть ли не возмутился:

-Как я их, бабушка, искать буду? Сибирь-то — большая!

Сказала коротко:

-Захочешь — найдешь.

Но, видно, я так и не захотел.

Лишь годы и годы спустя, когда в Октябрьской, "самой демократической" на ту пору в столице районной администрации — Илью Заславского с его костылями, может, помните? — я, мифический атаман Московского землячества казаков, тоже факир на час, пытался зарегистрировать редакционную коллегию "Казачьей энциклопедии", мне помог некто Жуков, один из замов Заславского, который тогда и рассказал, что под Томском есть железнодорожный поселок, населенный почти сплошь Жуковыми… Это-то — железнодорожный поселок — больше всего меня и уверило, что там скопилась далекая родня… Ну, скифы мы, скифы. В переводе со старого — скитальцы.

Мысль об этом я потом подарил — а вернее, за мизерную цену продал — знаменитому оружейному конструктору Калашникову, когда помогал ему сочинять его книгу "От чужого порога до Спасских ворот"… Его родители во времена столыпинских реформ тоже уехали в Сибирь из нашей Отрадной, может быть, с Жуковыми в одном составе — с молотилками и лошадьми — туда ехали? А в Новониколаевске — теперешнем Новосибирске — уже на своих подводах кто куда тронули… Его родители — на Алтай, а наши Жуки — под Томск…

А я, значит, приземлился в Подмосковье.

Тоже во времена реформ.

Уже — горбачевских.

Уже — ельцинских…

…Почему-то вдруг вспомнил Женю Дробязина, блестящего графика, мастера-оформителя из художественной редакции издательства "Советский писатель", в котором я тогда заведовал редакцией русской прозы… Вышло, что мы с ним подружились, иногда, чтобы поболтать, стали задерживаться, и как-то я сказал:

-Есть в тебе какая-то тайна, Женьк. Как бы загадка, извини… хрестоматийная для издательства несговорчивость. С одной стороны. И чуть не детская доброта — с другой…

Усмехнувшись, он вдруг сказал:

-Народовольцы мы. По предкам. Ну, и охотятся до сих пор. Органы. Не поверишь: охранка как будто передала им нас… Она — еще за нашими дедами, энкавэдэ потом — за родителями, кагэбэ — за нами. Ну да, терпим. Забегаются. Если уж те забегались, эти — подавно…

Человек он, и правда что, был необычный.

Как-то узнали, что несколько лет, во время отпусков в одном из причерноморских городов строил своими руками яхту, обогнал, когда вышел на ней, пограничные катера, якобы хотел уйти за границу, и выпутаться из этой истории помог ему какой-то очень серьезный чин, которому он потом задешево эту яхту продал.

-Какая, к херам, заграница? — переспросил Женька, когда я попытался обо всем этом хоть что-то узнать. — У нас есть Родина — разве не так? Как в том анекдоте про двух глистов, про папу и сынка, помнишь?.. Просто хотел показать им: они — никто.

Это после разговоров с ним я стал вдруг складывать: и что фамилия мамы — Лизогуб. И что они — народовольцы тоже, один из Лизогубов теперь уже не помню кто, казнен был, по-моему, в одесской тюрьме.

Вроде бы: при чем тут? Откуда?!..

Но о чем не подумаешь, когда тебе вдруг, да что там — тебе, народу, волю которого хотели тогда народовольцы якобы выразить, нет теперь хода ни туда, ни сюда, и только малая тропка среди тимофеевки луговой и осталась?

Но, может, все же забегаются?

Те, кто окучивает нынче весь мир.

Всех нас — вкупе с теми самыми органами, строго надзиравшими за нами прежде и продолжающими это теперь.

Забегаются.

Даже на этой короткой тропе…

Я, почтовая лошадь…

Это Александр Сергеевич так сказал: "Переводчики — почтовые лошади просвещения". И я себя часто, очень часто явственно ощущаю такой лошадью: особенно когда спешу на электричку через поле и через лес с тяжелой сумкой, в которой лежат пять-шесть тоненьких книжек адыгейского кунака и два комплекта собственного четырехтомника… ну, чтобы доказать, кому вдруг придется это доказывать, что переводчик — не последний русский прозаик, нет, вот почитайте, мол, убедитесь!

В сумке еще и зонтик, футляр с очками и ручкой, толстый блокнот и шоколадка "Альпенголд", самая нынче дешевая: "завтрак пилота", как мы привыкли называть это с новокузнецким водителем Сашей, с которым как-то пришлось долго колесить по всему югу Кузбасса.

На самом деле — обед.

Вообще-то для меня таскать — бывает, целыми днями — такую тяжесть — все равно что самому себе выписывать направление в хирургическое отделение какой-нибудь близлежащей больнички, скорее всего, само собою, — звенигородской, где начинал практиковать Антон Павлович Чехов… Уж он бы меня, конечно, понял: два десятка лет назад ушили грыжу в правом паху, и после того я снова долгонько пахал как конь, но вот недавно после жестокой операции аденомы, сколько надлежало, не поберегся, — как оно это при нашей жизни — беречься целых полгода? — и слева тоже появился тугой шишак с половину гусиного яйца: известное дело, что это такое, уже проходили…

Но как быть, если пушкинский праздник уже на носу, а я так и не могу добиться приглашения для Юнуса?!

Тут удивительная случилась закавыка: чего-чего, а ее я не ожидал.

Один из секретарей Союза писателей России, Николай Переяслов, не только прочитал "Милосердие Черных гор" — уже успел опубликовать на него коротенькую, но доброжелательную и дельную рецензюшку, и когда я спросил его, сможет ли Союз направить в Адыгею ни к чему его не обязывающее письмо — мол, приглашаем Юнуса Чуяко, автора романа о Пушкине, на Пушкинский праздник, но оплатить расходы не сможем — он тут же, как теперь принято говорить, "врубился":

-Все правильно: на дорогу там как-нибудь ему наскребут, а тут он будет жить у тебя… Прокормишь друга?

-Обижаешь, начальник! — сказал я известное.

И Переяслов, прощаясь, руку протянул:

-Готовь письмо!

Ну что, если мы так бедно нынче живем, а голь на выдумки хитра, дело понятное, ну, что делать?!

В том, что моему другу необходимо приехать в Захарово, я не сомневался нисколечко, и дело даже не в той самой "миссии", о которой когда-то, утешая меня, говорил Петр Васильевич Палиевский и которая для меня, хочешь не хочешь, все продолжалась.

Пушкинское Захарово расположено недалеко от города Одинцово, а кто Одинцово почти семь веков назад основал?

Андрей Иванович Одинец, потомок касожского князя Редеди, того самого, который в Тьмутаракани — в Тамани нынешней, дабы не губить воинов, предложил Мстиславу Удалому решить дело единоборством. "Да аще одолееши ты, — как повествует об этом летопись, — то возьмеши именье мое и жену мое и дети мое и землю мою, аще ли я одолею, то возьму твое все".

Князь Мстислав одолел Редедю, условия рыцарского договора были соблюдены, более того — сына Редеди Романа он женил на своей дочери, откуда пошел потом не один знатный на Руси боярский род. Основатель подмосковного Одинцова — выходец из такого рода, славного ратными делами: сын его Александр был боярином Дмитрия Донского.

И что выходит: не только Мстислав забрал тогда у Редеди "именье" и "землю" — так или иначе, Редедя тоже прихватил немножко землицы, да где, где!

Но не все так просто в этой давней истории поединка Мстислава Удалого с Редедей…

Помнится, когда около сорока лет назад из Сибири, из Новокузнецка, мы переехали в чистенький уютный Майкоп, один из местных писателей прямо-таки доставал меня, как бы теперь сказали, этой историей.

-А ты знаешь, что Мстислав тогда оказался подлецом, — говорил он мне не раз и не два, глядя на меня так пристально, как будто я состоял тогда у князя в сообщниках. — Они договорились бороться честно, но когда Ридад стал побеждать, ваш Мстислав выхватил нож… Он его предательски убил, ты понимаешь?

После университета я распределился в Сибирь, долго жил интересами "ударной комсомольской стройки", создающей "третью металлургическую базу на востоке страны", меня, как почти всех тогда в рабочем поселке, обижало холодное невнимание Москвы, именно это мы считали предательством, пытались от него отмежеваться и потому-то особенно старались "осибирячиться", ну, прямо-таки "очалдониться" — я, надо сказать, не был теперь готов к высоконаучному спору о деталях единоборства русского и черкесского поединщиков почти что в родных моих краях… Только и того, что помнилась летописная строчка: "и зарезал Редедю пред полками касожскими".

Зарезал и зарезал, дело прошлое!

Но, видать, смотря для кого…

-А ты знаешь, что ваш Мстислав, — в очередной раз наставлял на меня палец настырный защитник национального достоинства черкесов, — когда они вышли бороться с Ридадом…

Очень меня это, признаться, смущало: я, только что вернувшийся как бы домой — сколько там от моей станицы до Майкопа? — начинал ощущать некий комплекс исторической вины перед черкесами, пытался рыться в книгах, обратиться к источникам, но какие тут, в Майкопе, источники, кроме известного и за пределами Адыгеи йодобромного?..

Сам с собой пробовал рассуждать: ну, если условия поединка у всех на виду были нарушены, разве бы согласились касоги мирно перейти к Мстиславу? Да никогда!

Уж что-что, а это о черкесах я хорошо понимал.

А как этого может не понимать о своем народе адыгейский писатель?

Но он все продолжал донимать меня: до тех пор, пока я не переехал в Краснодар, а потом в Москву.

Много лет спустя блестяще пишущий на русском доктор философии Айтеч Хагуров, насколько изящный, настолько же и глубокий прозаик, в журнале "Кубань" опубликует статью, в которой почти дословно скажет о своем земляке, несгибаемом упрямце, чуть ли не то же самое: "Трудно представить, зная горячую кровь черкес-касогов, чтобы они просто так наблюдали такой поединок и безропотно подчинились его результату. Автор этой версии, выгораживая Рэдэда, кладет черное пятно на касожское войско".

Куда ясней!

Но что меня грело теперь в этой истории — что в Одинцове помнят и чтут отца-основателя города, а ведь от него еле заметная ниточка тянется и к Пушкину: такая тонкая, что разглядеть ее можно только неравнодушному сердцу человека особого, поэтического склада, обладающего и высоким воображением, и ясностью мысли…

Может, если попросту, — родной душе?

Знал ли Александр Сергеевич историю Одинцова так же дотошно, как прекрасно знал многие окрестные селения, не знал ли — так или иначе, он вырастал на русской земле, одухотворенной и этим — прапамятью касогов… Может, кроме прочего, отсюда его неосознанный интерес к черкесам?

Это мы теперь ничего не знаем о предках своих: первые насельники Одинцова наверняка помнили, кто они и откуда.

Деревья безмолвны и, мы считаем, беспамятны, но не эти ли остатки столь поредевших дубрав, которыми и нынче так в Одинцове гордятся, когда-то прислушивались к разговорам и считывали мысли стародавних насельников?..

Это может показаться фантазией, литературным, чистой водицы вымыслом, но ведь и речь-то идет не о ком-либо — о нашем заглавном литераторе: о Пушкине.

Неужели не понял бы?

Что последние величественные деревья в дубраве недалеко от Захарова, в Одинцове, так похожи на те, которые уже в единственных экземплярах остались там и тут на Кубани и в Закубанье, на те одиночные богатырские дубы, которые коренные, от первых поселенцев, русские не без доли невольного восхищения называют "черкесами", а самые давние тут жители черкесы, как будто в ответ, великанов этих зовут "казаками"…

Разве не радостно Александру Сергеевичу было бы это знать, как не любопытно ли и то, что роман черкеса о нем перевел не кто-нибудь — кубанский казак?

Для кого-то все это, может быть, пустые слова, но сам я глубоко убежден, что существует некая незримая копилка мирного духа, в которой ничто не пропадет, ничто не останется незамеченным, и как это важно — несмотря ни на что, потихоньку пополнять и пополнять ее нынче, когда всеми силами пытаются лишить нас и мира, и духа — и в России вообще, и на Кавказе теперь — особенно.

Да разве кунаку моему не придаст вдохновения, не прибавит уверенности в своевременности, в миротворческом предназначении его романа о Пушкине, если побродит он тут по этим местам: и чисто русским — а где же, как не тут, русский дух, где, как не тут, "Русью пахнет"? — но, выходит, в какой-то мере заодно и — черкесским?

Для меня это было как дважды два, потому-то и хотелось вытащить его из Майкопа на праздник.

Но, может, мне-то оно и понятно оттого, что долго об этом размышлял, а кому-то видится совсем в ином свете…

Письмо подготовил на имя главы правительства Хазрета Хуаде, так с Переясловым договорились. Обращаться к президенту Адыгеи Хазрету Совмену в такой ситуации было бы, прямо скажем, неделикатно: бывший сибирский золотопромышленник, он входит в полусотню самых богатых людей России — и мог бы расценить это как намек на возможное личное участие в поездке Юнуса.

Опустим тут рассуждение о том, какие нынче стали эти полусотни и сотни: само собой, что трудно казаку за эти ласкающие слух отголосками былой славы названия не зацепиться… Сколько раньше-то, любопытно, было в России полусотен, готовых грудью — за родное Отечество? Теперь, хоть и особенная, конечно, но все же полусотня — одна, и Хазрет Совмен, не только поймавший в Сибири фарт, но и лиха хвативший в ней поверх головы, в полусотне этой — как белая ворона: не в пример ему никто из остальных особенно не спешит поделиться с нищими и убогими… Зачем обременять его еще одной, зрящной по сравнению с другими, заботой?

В Союзе писателей, когда показал Переяслову заготовку письма к премьер-министру, он только руками развел:

-Ну, слушай, тут и поправить нечего!

Пришлось без той самой ложной скромности согласиться:

-Старая школа!

Уж каких только писем, кому только, от кого только не пришлось, и действительно, на своем веку сочинить.

-Печатаю на бланке и иду подписывать, — сказал Переяслов. — Посиди пока, полистай журналы.

И тут вдруг я перехватил женский взгляд… Согласитесь, что наш брат, принадлежащий якобы к сильному полу, всё-таки не может смотреть с таким глубоко затаенным коварством, какое нет-нет да мелькнет во взгляде у представительницы противоположного якобы слабого пола…

О, эти невольно посылаемые нам глазами знаки, которые так умел разгадывать Александр Сергеевич, веривший и в магнетизм, и во многое другое, что еще недавно мы так категорически отрицали!

Но осознал я это только потом, когда чиновная дама с нарочито деловым видом вышла из кабинета…

Почти тут же вернулся явно огорченный Переяслов:

-Представляешь, что произошло?.. Скорее всего, кто-то из наших, кто перед этим слышал наш разговор, успел позвонить в Майкоп, и оттуда уже был грозный звонок: вроде чуть ли не матом — на крике во всяком случае… Что в Адыгее только один человек мог бы приехать на Пушкинский юбилей, но ему сейчас не до того, а что касается этого Чуяко…

-Знакомо до боли, — сказал я, тут же узнав бескомпромиссный стиль, каким со мною в Майкопе не раз говорили о Мстиславе с Редедей, и назвал имя звонившего: — Он?

-Само собой, — со вздохом согласился Переяслов. И подошел к полупустой урне у стола. — Ты видел: я сделал все, что мог…

Разорвал напечатанное уже на бланке Союза писателей России письмо и мелкие клочки бросил в урну.

-Но ты-то, слава Богу, все понимаешь?

-Конечно! — сказал он горько. — Но тут я бессилен.

Дело вообще-то чрезвычайно любопытное.

Помните ироническую формулировку недавних лет? Мол, в доброе старое время, при проклятом царском режиме…

Не пора ли нам завести теперь новую? "В доброе старое время, при проклятом застое…"

Так вот, те, кто достаточно хорошо был знаком с жизнью писательских организаций Средней Азии или Северного Кавказа "в доброе старое время при проклятом застое", определенно знают, что в большинстве случаев они имели характер восточных деспотий со всеми вытекающими, как говорится, последствиями, в том числе прелестями лизоблюдства, соглядатайства, доносительства и многими другими, какие только изобретет южным солнцем и жаром из-под шашлыков воспаленный ум деспота.

Казалось бы, в наше время смуты и неопределенности именно та часть литературных чиновников, которые называют себя патриотами, должна была бы эти деспотии разрушить в первую очередь, ан нет, нет… Более того! По образу и подобию деспотий стали строиться и столичные писательские сообщества, и руководящий центр — в первую голову. Думаю вот: чем это объяснить? Или многовековой восточный опыт оказался куда надежней и плодотворней не столь богатой истории комсомольской школы, которую прошли многие из нынешних литературных вождей?.. Или они восприняли его на основе неистребимого духовного родства с их былою славной организацией и на нее близкой похожести?

И не надо тут предъявлять встречный иск: чья бы, мол, корова мычала, но твоя, с "ударной комсомольской", молчала… Нет-ка, ребята, как раз — нет.

Как тогда вы продавали нас, мантуливших в сибирской глубинке, — об этом почти все мои книги — точно так теперь наивную литературную провинцию отдали на откуп приплачивающим вам за то деловарам, выжигам и маркитантам, и это — лишь часть правды, всего только верхушка того самого айсберга, который из литературного, художественного давно превратился в чисто коммерческий…

Всего-то несколько лет назад один из моих давних, с ударной стройки, дружков работал в кремлевской администрации, по срочным, по сибирским делам встречались с ним иной раз на Красной площади, и он, только что вышедший из проходной у Спасских ворот, поворачивался к ним спиной, прикрывал ладошкой губы и негромко говорил:

-Собрание бездельников и расхитителей… Ты вот всегда ворчал на комсомольских чиновников, но если бы не мы, которые хоть как-то пытаются теперь организовать этот хаос, все бы, поверь, давно пошло прахом!

Мне радостно было сознавать, что этот бывший бетонщик, бывший комсорг старается в этом бардаке сберечь государственность, но вы-то, протиравшие в столице штаны в креслах идеологических вождей, гордившиеся из-под полы своим русофильством, — что ж вы-то не поможете теперь сберечь русский дух?

Извини, Александр Сергеевич, — я на адыгейский манер, как кунак мой в своем романе, на "ты", — извини за это печальное отступление, милый АСи, но не должен же я давать в обиду своего простодушного, не прошедшего Крым и Рим кунака — в том и дело, что в наших южных местах узкой дорожкой этой — из Крыма в Рим — ходит непременно один, ходит деспот, и только ему одному, непременно ему, никак не желающему понимать, что прижизненная слава губит посмертную, поют потом столь многих сводящие с ума, убереги нас от них, Господь, медные трубы!..

И вот я, толмач-переводчик, почтовая лошадь просвещения, так бесстыдно в наше время униженная, опущенная, как они теперь говорят, спешу через лес со своею тяжелой торбой… с походным вьюком?

Своими текстами, если в них верим, пророчим себе будущее… Не это ли со мною случилось, когда написал яростный роман "Вороной с походным вьюком" — вот он, мой вьюк!

Пушкинская усадьба в Захарове тоже была осыпана ярко-желтыми одуванами, в самом соку, уже ударившем в первоцвет, стояли отмытые дождями черноствольные липы вокруг новенького дома Ганнибалов, а слева, на долгом спуске к превратившейся в тихие озерца реке, замерло белоногое березовое царство — все, все тут сияло под солнцем, словно тоже готовилось к дорогому празднику…

Захаровская "пушкинская Татьяна" — Татьяна Петровна, завотделом музея, шла навстречу мне, стоявшему у ворот усадьбы, по аллее, ведущей от мостика через речку…

Слегка припоздавшая на службу, которую в ее положении можно смело назвать служеньем не только оттого, что дело касалось Александра Сергеевича — еще и потому, что на те крохи, которые музею доставались, содержать его почти в идеальном порядке без самоотвержения было бы просто невозможно, так вот, она теперь поспешала, слегка раскраснелась и в праздничном платье так была хороша, что у меня вдруг возникло некое ревнивое чувство превосходства перед соседним Хлюпиным, куда, по уверениям моего друга Володи Паялы, тайком приезжал Пушкин из Москвы: чего ему там было делать-то, если в Захарове такие красавицы?

Кому-то покажется, что все пошучиваю, но это надо, пожалуй, видеть, каким особенным светом были озарены в те дни лица музейных служителей "Дома Ганнибалов"!

Были еще и иные причины, по которым Татьяна Петровна задержалась, принаряживаясь, и я их, конечно, тут же и угадал.

-Ждете комиссии?

-Мучают, — откликнулась она, приглашая вслед за собой уже по комнатам внутри дома. — Но терпим, терпим: нет-нет да помогут…

Собралась уже ступить на узкую боковую лестничку в торце, но во мне заговорил старый морской волк:

-Прошу простить, Татьяна Петровна, должен подняться первым: раньше корабельных офицеров, позволивших пропустить даму на трап, списывали на берег…

-Не будем вас подставлять, — охотно включилась она в игру. — Подождете у двери, она пока на замке.

Конечно, обожду!

С чувством исполненного долга: недаром во время недавнего морского похода в Грецию наших десантных кораблей с миротворцами для Косово я, давно седой, с пробоинами на шкуре романтик, сподобился, наконец, запоздавшего больше чем на полвека посвящения в юнги!

-Вы мне что-то обещали, — напомнила Татьяна Петровна, когда уже вслед за нею вошел в крошечный ее уютный кабинетик на самом верху дома, в мансарде.

-Принес! — уверил я ее чуть ли не торопливо. — Как же, принес.

Конечно же, очаровательной даме, ей было неведомо, что к чувству добросердечия и благодарности за гостеприимство в столь дорогом для меня доме, о чем написал ей в дарственной надписи, примешивается еще и долгожданное ощущение, что с каждой выложенной из нее книжкой сумка моя делается все легче… Неужели ударить копытом хочется уже лишь от этой радости?!

Татьяна Петровна собралась было чайком попотчевать, но я отказался: до того ли ей?

Рассказал о несостоявшемся приглашении Союза писателей, и она, уже прочитавшая роман моего друга, прониклась явным сочувствием:

-Разве что нам его пригласить… Вернее, не нам, мы-то всего лишь отдел — основной музей в Вяземах, в Голицыне. Попробуем позвонить Александру Михайловичу, директору… не знакомы с ним?

Сняла трубку, но директора на месте не оказалось.

-Сказали, на территории. Езжайте-ка к нему…

-А он не может в это время уехать?

-Нет-нет, — сказала она уверенно. — Если на территории — это надолго!

В рейсовом "Икарусе" до Голицына меня вдруг тоже охватила предпраздничная "пушкинская" лихорадка… Люди готовятся. А что сам? По давней привычке планировать, хоть твердо знаешь, что сбыться планам не суждено, все равно будут непредсказуемой нашей жизнью переиначены, хотел успеть с циклом этих рассказов, которые так сперва мысленно и назвал: "Я, почтовая лошадь…". Ведь осознал, что он складывается, цикл, когда опять записался в толмачи — переводил Юнусово "Милосердие…". Вот и определился тем самым в конский ряд: для казака — дело как бы вполне понятное.

Но что касается заглавия, потом вдруг пришло: чего якать-то? Собираешься о Пушкине, а в заглавии "я" — при чем тут?!

Нехорошо!

Из конского-то ряда высовываться.

В те дни вдруг однажды и пришло: конечно же, "Вольный горец"! К тому времени это я знал как "Отче наш". Гоголевское: "В Испании он испанец, с греком — грек, на Кавказе — вольный горец в полном смысле этого слова…". Опять же, и Николая Васильевича помяну таким образом: может быть, потомок тех самых "Нимченков", из рода которых был гоголевский слуга Яков… сам объявивший себя "слугой покорным", что это я — исключительно об Александре Сергеевиче, о друге моего досточтимого благодетеля, а о нем самом — нет и нет. Давно пора!

А то и Володя Семенов, прямо-таки живущий своим родством с Ариной Родионовной, уважать меня перестанет.

За непочтительность. За неверность.

И прав будет: уж кого нам и почитать, как не их, когда столько недавно сказанных слов стремительно обесценилось, а произнесенное ими почти два века назад как было золотом, так и осталось…

Вот и закончить бы поскорей, да как при этой бродячей, на три дома, жизни закончишь?.. Главку "Приснопамятный Александр" писал в Подмосковье, хорошо вдруг пошла, а письма из Мостовского остались в Майкопе. Пришлось звонить Овчаренко, просить, чтобы он сходил там в наш — тещин на самом деле — дом, порылся в коробках с моим архивом, который пытаюсь до следующего приезда всякий раз "консервировать"… Пока он собрался, пока нашел там, я уже укатил в Сибирь, потом оно надолго пропало среди бумаг, и вот только на днях, ну, словно само по себе, вновь объявилось.

Как оно там, в одном из писем: "Насколько понимаю, вы хотели видеть Петра Андреевича Кузнецова, кто из оставшихся немногих саперов 12-й ордена Кутузова инженерно-саперной бригады разминировал заповедник села Михайловское и непосредственно могилу А. С. Пушкина в Святогорском монастыре. Что может быть возвышеннее этих мгновений, связанных с ветераном войны и труда, участником двух войн — с Германией и Японией? Петр Андреевич с Верой Даниловной — супругой, ветераном учительства, уж более не могут как прежде активничать. У первого два инсульта, у второй — онкологическое заболевание. И все же, несмотря на невзгоды, они помогают мне в руководимой мною "Зеленой лампе", которая провела уже 14 заседаний в память об Александре Сергеевиче.

Как было бы хорошо, если бы вы осветили все, что связано духовно-поэтически с гением русскости, славянства, казачества, дружбы народов — А. С. Пушкиным на Кубани".

А подпись-то под письмом! "Заместитель атамана по культуре Мостовской районной казачьей общины, режиссер Центральной клубной системы Семенов Михаил Владимирович".

Мне бы не только "осветить" — все собирался съездить в станицу Мостовскую, чтобы, кроме прочего, уточнить насчет этого минирования-разминирования: тогда-то в Краснодаре мельком поговорили, и все, но в ту пору, в 98-м, у меня и мысли не было об этих моих, связанных с Пушкиным, рассказах!..

Первое письмо отпечатано на совершенно забитой портативной машинке, второе, очень длинное, — от руки: "Есть мысли о встрече с Кубанским университетом. Хотелось бы совершить поездку в Пятигорск в честь 170-летия написания "Путешествия в Арзрум". Только бы не помешали обстоятельства. Обидно, что Москва теряет управление Кавказом. Лишь разумная взаимосвязь народов внутри регионов может спасти положение".

И приписка на поле сбоку, во всю высоту листа: "Не успел отправить письмо, как провел еще ряд заседаний "Зеленой лампы". Сейчас решили высаживать памятные деревья в ауле Ходзь".

И раз, и другой перечитал эти письма, и такое острое возникло чувство горькой вины перед своим земляком из Мостовской!

Сколько длинных и, как мне казалось, убедительных посланий, которые месяцами обдумывал, написал я с тех пор адресатам, от которых, как я полагал, во многом зависела обстановка на Северном Кавказе. Генералу Казанцеву, который руководил тогда Южным федеральным округом, отправил целый трактат об установлении мира бескровными средствами, которые опирались бы на вековые кавказские традиции, на лучшие из обычаев, на то умное и полезное, что имелось и в миротворческом опыте имперской России, и непременно — Советской, авторитет которой по-прежнему на Кавказе высок…

Не получив ответа, решился вместе с благословлявшим меня на это письмо настоятелем Троицкой церкви в Армавире отцом Сергием, ректором созданного им тут Православного института, отправиться в Ставрополь, где генерал собирался провести встречу духовных лидеров Северного Кавказа… Печальное ощущение осталось от этой встречи, печальное!

Владыка Ставропольский и Бакинский Гедеон, кубанский казак, после долгого служения в Сибири вернувшийся в родные края, уже был серьезно болен, свойственная ему энергия в тот раз словно покинула его, остальные владыки и муфтии держались, пожалуй, излишне деликатно, зато прямо-таки разгулялись "адвентисты седьмого дня", "христиане-баптисты", "евангелисты-пятидесятники", лютеране… кого только и откуда там не было!

Когда слово дали американцу, "представителю церкви Иисуса Христа святых последних дней по Южному региону", генерал с простодушным удивлением воскликнул:

-Я даже не знал, что у нас на Кавказе столько религий!

Не будем и дальше знать — станет еще больше. "Религий", да.

Уже не только мормоны — скоро, глядишь, и сатанисты заведут в "Южном регионе" свое представительство, только его здесь пока и нет.

Сколько раз останавливали меня в Майкопе на улице симпатичные молодые адыгейцы, начинали заговаривать о близкой кончине мира, и я, заранее знавший, что будет дальше, улыбался и как можно дружелюбней советовал:

-В мечеть, ребята! В мечеть.

-Но мы исповедуем Евангелие! — был обычно ответ, и в тоне сквозила затаенная насмешка надо мной, ретроградом.

-Тогда — в православный храм!

Но нет, нет — звали в "Зал царства Иеговы".

Из-за кочевого своего быта хорошо знаком со многими батюшками не только на Кубани, но и в Сибири, и в Москве, из доверительных, из дружеских бесед хорошо знаю, как тяжело им нынче, когда густой поток нетерпеливых, как почти все мы, невежд заполнил храмы… Сочувствую им, дни и ночи проводящим службу на отекших ногах, понимаю, что излишняя полнота их не от хорошей жизни.

Тем печальнее видеть среди них почти откровенных наедателей брюха, спокойно стоящих за церковной оградой и равнодушно взирающих, как чужие проповедники, откуда только в Россию не прилетевшие, доклевывают на улице неприкаянных и обиженных…

И взял я грех на душу: написал обо всем об этом письмо самому Святейшему, Патриарху Московскому и Всея Руси Алексию Второму. Извиняясь за дерзость, сетовал, что в наши места одного за другим присылают "назначенцев", не только не знающих здешних особенностей, но и не желающих их узнать, потому что Северный Кавказ для них — всего лишь "пункт пересадки" перед очередным переводом куда-нибудь, где сегодня куда спокойней…

"Готов принять наказание за ропот, Ваше Святейшество…

Но что делать: мы на Кавказе вновь ощущаем себя как в стародавнем походе.

Нас можно понять: мы — потомки первых в позапрошлом веке кубанских казаков-первопоселенцев, многие из которых со славой сложили тут свои лихие головушки, и нынче мы острее других видим, больнее многих остальных чувствуем, как лишается постепенно Россия своего "наборного пояса" — Кавказа. Уже потеряно Закавказье, но разве не трещит по швам — даже там, где на поверхности вроде бы тишь да гладь — Кавказ Северный?"

Сколько времени я провел потом в приемной у владыки Арсения, чтобы это письмо Святейшему передать, сколько потом ждал ответа… До сих пор жду!

Но так и не нашлось у меня одного-двух часов, чтобы ответить Михаилу Владимировичу: все думал как-нибудь заскочить в Мостовскую по дороге в свою родную Отрадную, свалиться как снег на голову… Вышло, что сам себя обманывал?

То-то и печально, что мы, русаки, не так горячо стремимся к национальному единству, а если и стремимся — все больше на словах, не на деле…

Не помню уж теперь, чья это сказка: о том, как злая волшебница обратила в гусенка младшего братца, летал со стаей, а старшая сестрица все ткала и ткала для него рубаху, надев которую, он снова бы сделался мальчиком… И вот опять он должен был улететь, а у рубахи еще не было одного рукава, сестрица накинула на него так, и он превратился в человека, но вместо одной руки у него осталось крыло.

Многое из той сказки давно позабыто, но сестринская тревога не только запомнилась — как будто с каждым днем становится все острей: не успеваешь, не успеваешь — поторопись!

Не допишешь, не доделаешь, не поможешь, и Россия так и останется без одной руки, без твоей малой родины, без Кавказа…

Но разве не о том же и он думал, сажая "пушкинские" деревья в ауле Ходзь?

Надо, надо поспешить с "Вольным горцем"!

Но как поспешишь, если повторяется история с водой в колодце: чем больше черпаешь, тем щедрей подземные ключи ее отдают…

Только что пришлось побывать в офисе у давнего доброго знакомца, у генерала Кима Цаголова, который был не разлей вода с моим задушевным другом, светлая ему память, цирковым наездником Ирбеком Кантемировым, Юрой, Великим Джигитом, о котором уже столько лет тоже вот: пишу и пишу…

Обнялись теперь с Кимом, присели на диване за чайным, похожим на трехногий черкесский анэ, столиком, и я, прекрасно понимавший, что сперва должен отдать должное кавказскому этикету, не торопясь расспросить хозяина о здоровье, делах, о наших общих товарищах, все это знавший, тем не менее, не утерпел, раньше положенной минуты стал оглядываться на висевшие по стенам написанные генералом картины…

Думаю, он мне это нарушение правил охотно простил, мы встали, и я повел себя как своевольный посетитель в музее: что бросилось в глаза, к тому и пошел.

Первой была яркая большая картина, на которой изображен Георгий Победоносец: раньше у генерала ее не видел… Но кому, как не ему, сам Господь Бог велел запечатлеть покровителя его родины, Осетии?! Около десятка лет назад, когда только промелькнуло первое сообщение о явлении святого Георгия в одном из сел, генерал вылетел туда как по тревоге, все многочисленные свидетельства проверял с дотошностью профессионального разведчика с большим опытом — так же, как в Афганистане или потом в горячих, будь они прокляты, точках уже в России.

Некая из многочисленных в ту пору газет-однодневок опубликовала потом нашу с Цаголовым беседу об окончательных выводах генерала — это не миф, не вымысел горячих голов, это было — и я теперь вглядывался в Георгия Победоносца на картине, в этот вроде бы традиционный образ, явно подправленный полуфантастическими чертами "портрета по описанию", которыми столичного аналитика снабдили доверчивые жители кавказской горной глубинки.

На второй, к которой я подошел, большой картине был Пушкин…

Был во весь рост, но окружившие его, как будто нависшие над ним горы, и без того не великана, делали его еще меньше.

-Так видите, Ким Македоныч? — полушутливо, но всё-таки как бы иронически обратился к генералу.

Вскинул плечи, слегка отдернул словно выбритую, как у мюридов, крупную голову, прокуренные усы встопорщились, глаза сделались пронзительными.

-А что тут не так? — произнес несговорчиво. — Что — не так?! "Кавказ подо мною!"… Мальчишка еще был и сказал как мальчишка! Что он, поднялся на Казбек? На Эльбрус? А если в переносном смысле: кто ты таков, чтобы он был под тобой, Кавказ?.. Что ты в нем понимаешь?! Нашелся Ермолов! Не он под нами — мы под ним. Под Кавказом. Все!..

-Поставил на место?

-Если хочешь, да! — и тут же сбавил тон: — А что? Стоит на дороге среди гор… Как все мы, когда приезжаем на Кавказ…

А я вдруг спросил:

-С мемуарами идет дело?

-Какие мемуары! — воскликнул он горько. — Закопался в срочных делах…

Сам сперва не понял, почему об этом спросил его, только потом уже, когда мысленно не раз и не два возвращался к нашему разговору — а с таким редким нынче и достаточно откровенным, как генерал, собеседником без этого не обойтись — я вдруг понял, я понял!

Накануне один из старых друзей презентовал мне двухтомный свой, в соавторстве, труд под названием "Одинокий царь в Кремле" — о Ельцине, и так вышло, что, еще не начав читать, а только, как всегда по привычке, перед этим перелистывая, первым делом я наткнулся на горькую и прямую, как шпага, недлинную докладную записку на имя Горбачева — от Цаголова из Цхинвали, где тогда шла война… Теперь скорбной этой, столькое предсказавшей, запиской можно гордиться, но как за нее тогда не оторвали голову!

Или кровавая школа Афганистана чего-то да стоит, и правда-матка генерала родом еще и оттуда?

Оттуда мы ушли.

Но не можем же мы уйти с Кавказа, он — наша родина!

Пусть простит меня генерал, доктор философии и глубокий психолог — недаром же не только сидел в Кабуле, но в рваном халате с караванами моджахедов исходил не одну провинцию — так вот, пусть он меня простит и поймет: это запоздалое неприятие пушкинского стиха — оно от нынешних наших поражений, от просчетов не знающих Кавказа наших высоких должностных лиц… А кто виноват?

Да Пушкин, как всегда.

Виноват Пушкин.

Слава богу, что рассказал тут о портрете Александра Сергеевича, написанном знающим наизусть чуть не половину его стихов боевым русским генералом Цаголовым, осетином, — не придется теперь отдельный рассказ писать, но сколько всего так и просится в этот цикл, так и просится, и часто чуть не с тоской мне думается, что ему не будет конца…

Но то-то, пожалуй, и славно, что поэзия Пушкина, проза его, само имя так глубоко вросли не только в нашу культуру — в нашу повседневную жизнь, что попробуй-ка нарочно обойтись без них — и уже ведь не обойдешься!

Как знать: может, стоило бы создать особого рода музей, где были бы собраны свидетельства того, о чем говорю, — сколько бы их и по всей России, и по всему миру нашлось! В том числе и пушкинские портреты, сделанные старыми моими товарищами, профессиональными художниками, и любительский — что там ни говори, у него иная профессия! — цаголовский портрет, и снимок индейского вождя Огненная Кочерга, который, наконец, разыщу я в своих разбросанных на три дома в разных концах страны архивах — да сколько, сколько всего, о чем мы даже не догадываемся, могло бы туда войти!..

Попросил водителя остановиться у поворота к станции, по обочине Можайки, Можайского шоссе, пошел дальше, где за неширокой, покрытой сочной зеленью ложбиной с налитыми частыми дождями всклень блюдцами понизу, на высоком холме проглядывали сквозь купы деревьев белые стены дворцовых корпусов и за ними едва видимые снизу купола церкви Преображения.

Прошел через мостик, по хорошо набитой тропинке поднялся на холм и вышел к ближнему, двухэтажному зданию, около угла которого двигался туда и сюда маленький красный тракторишко и орудовали лопатами возле него двое рабочих.

По старому, приобретенному на сибирской стройке непременному правилу поздоровался, сказал традиционное "Бог в помощь" и пошел к крыльцу, может быть, директор уже вернулся к себе?

Нет, сказала обаятельная, средних лет секретарша, еще на территории. Вызвалась меня проводить, и как только вышли на ступеньки, кивнула на угол, от которого в очередной раз отходил крошечным отвалом утюживший землю тракторишко:

-Александр Михалыч там пока!

Я и в самом деле не понял:

-Который с лопатой, что ли?

-Нет, — сказала она. — Он с ломом.

Вон, оказывается, как это деликатно у них называется! Находиться на территории. Не то что у нас было: упираться.

-Не успеваем! — угадала движение нехитрой моей мысли секретарша. И крикнула с крыльца: — К вам, Александр Михалыч!

-Можете минуты две… ну, пять минут обождать? — попросил директор, когда я ему представился.

-Конечно!

-А то бросать на половине…

Вновь принялся ломом подвигать в рядок тяжелые бетонные плитки под самой стеной здания, и мне захотелось поставить сумку, взять другой, стоявший вприслонку лом… Нельзя, брат, нельзя тебе!

-Вообще-то я человек артельный и с удовольствием помог бы, — сказал с некоторой долей вины.

И этот наш, голицынский, Гейченко — не богатырского росточка, совсем еще молодой — охотно откликнулся:

-Что вы, что вы… Хорошо, что пришли, нам пора и передохнуть… Только еще пять минут!

Нагнулся над очередной плитой, и на фланелевой рубахе в крупную клетку я увидел темный клин пота между лопаток. Не знаю, как для кого, но для меня это всегда было лучшей рекомендацией…

-Может, вы сперва осмотрите дворец? — предложил он. — А мы пока…

Но тут же переменил и этот план:

-Нет. Давай отдохнем. Десять минуток нам для беседы хватит?.. А потом мы опять, а вы дворец и посмотрите…

Очень мне это нравилось: не белоручка.

Вспомнился двухлетней давности разговор с заместителем министра культуры Дементьевой на пушкинском празднике — в селе Петровском, неподалеку от Михайловского, где тогда открывали отреставрированный родовой дом Ганнибалов.

Так вышло, что не раз виделись с Дементьевой и в Сибири, и в Москве, поэтому заговорил с ней как со старой знакомой: мол, не стыдно нам с вами, москвичам?.. Радуемся обновленному виду мемориального комплекса на псковской земле, а тому, что у нас под боком, в сорока километрах от Белокаменной, — чуть ли не ноль внимания. Но где оно начиналось, где зарождалось в Пушкине то великое, чем так гордимся, — не в наших ли подмосковных местах?

Видите ли, ответила Наталья Дмитриевна, здесь так стараются свои музеи поддерживать, что просто грех им не помочь, а нашим с вами землякам в этом смысле пока далеко до здешних радетелей!

Может быть.

Но тоже ведь так стараются!

Даст бог, придет время, придет опыт — это выразится иначе, но пока совсем еще молодой, зато здешний, тоже — здешний, Александр Михайлович Рязанов самоотверженно делает то, что, скорее всего, больше иного — за несколько дней-то до праздника — необходимо.

Понял он меня сразу, как только показал ему черкесский роман о Пушкине. И тут же сказал:

-Ну, не в моих это полномочиях, поймите: письмо на имя премьер-министра республики. Да и мое начальство в районном департаменте культуры скорее всего задумалось бы, тем более там как раз — перемены… Может, это в компетенции Громова — слать такие письма?

-Да он-то как раз обрадовался бы такому письму! — уверил я Александра Михайловича. — Когда-то он в Майкопе служил. В той самой бригаде, которая потом почти вся погибла в Грозном, был командиром полка: перед Афганистаном. В день поминовения погибших в горячих точках непременно шлет в Майкоп телеграмму — это точно, Адыгею он помнит. И она его не забыла.

-Может, тогда — к нему? — с надеждой спросил директор.

Мне представилось здание бывшего областного Совета на Старой площади, приемная многолетнего его председателя Василия Ивановича Конотопа, в которой не раз приходилось сиживать с моими прошениями насчет избы в Кобякове — бумагами каких только влиятельных людей не поддержанными. Несмотря на явное сочувствие Василия Ивановича, так тогда ничего и не вышло, хоть был я в ту пору — надежда русской прозы и крупный литературный чиновник. А кто меня нынче пустит в приемную Громова?

Обширная стоянка возле шестого подъезда, где сидит теперь губернатор Московской области, всегда существовала, нынче она забита "джипами" и "мерседесами", но коновязи для почтовых дилижансов, как и тогда, тут так и не предусмотрено…

-А я все, что могу, как говорится! — дружелюбно говорил молодой директор, разминая затекшие от тяжелого лома пальцы. — Подпишу вам с товарищем приглашения… как его?

Я чуть ли не по слогам повторил, но на всякий случай он развернул "Милосердие Черных гор…", стал подглядывать.

Перестал писать и протянул мне развернутый пригласительный билет на светло-коричневой глянцевой бумаге. "Уважаемый Юнус Гарунович Чуяко!" — от руки было вписано в белый прогал между титулами музея сверху и программой праздника внизу.

Соблюл молодой директор адыге хабзэ, черкесский этикет: первым написал приглашение дальнему гостю… Но, может, он везде один и тот же, этикет: лишь бы люди были хорошие?

Взялся надписывать пригласительный мне, не то что ближнему гостю — ближайшему, можно сказать, из Кобякова, а я пока рассматривал то лицевую сторону сложенного вдвое Юнусова билета, а то — обратную…

Рассматривал и потихоньку посмеивался.

На лицевой стороне изображен был взятый со старинной гравюры примерно тот самый вид музейного комплекса в Вяземах, что открывался мне, когда шел сюда по Можайке: и двухэтажное здание, в котором сейчас находимся, и чуть правей красавец-дворец, и хорошо видная церковь Преображения с высокой колокольней и приземистыми службами. Ниже была сама Можайка, на которую въезжала одноконка с возницей и седоком, боком примостившимся на облучке, а перпендикулярно одноконке, по прямой, — полукрытый возок, тоже с двумя людьми, ткнулся в овал юношеского портрета Александра Сергеевича: кудри, высокий лоб, взгляд задумчивых глаз, рука под щекой…

Между двумя повозками на дороге с обеих сторон — то ли деревянные, с тремя стойками ограждения, а то ли всё-таки коновязки… Может быть, это и есть подъезд к той самой Ямщине, о которой толковал Володя Семенов?

Конечно, настоящий исследователь непременно узнал бы, и что это за гравюра, и чьей работы этот известный юношеский портрет, да что он собой закрыл: и в самом деле Ямщину?

Но мы с вами, как вы уже поняли, исследуем несколько иное, и находится оно не только в окрестностях Голицына да Одинцова, но по всей матушке-России, и не только в прошлом времени, но и в неспокойном сегодняшнем, которое определяет день завтрашний…

На оборотной стороне билета — адреса Вязем и Захарова с короткой справкой, как туда и сюда добраться уже теперь: какой электричкой, каким от станции автобусом, какой маршруткой. Но посередке вверху как значок пушкинской эпохи, как один из символов ее — закрытая карета со скачущими двумя лошадьми, натянутые вожжи, которые держит сидящий с поднятым кнутом кучер… Частный рыдван? Или почтовый дилижанс?

-Если нам не удастся в этом году его встретить, будем надеяться на следующий год, — пытался утешить меня Александр Михайлович, протягивая второй пригласительный. — В следующем году у нас юбилей: двести лет, как Мария Алексеевна Ганнибал приобрела усадьбу в Захарове. Большой для нас праздник — готовьтесь тоже!

Чем я и занимаюсь уже несколько лет: только не знал, что к празднику…

Авось дождемся.

Лишь бы овес совсем уже не вздорожал!

"Знаковая фигура"

Спать ложусь с курами, встаю с петухами. Зимой чуть позже — в пять.

Охотно поднимаешься, когда накануне оставил работу на половине строки и хорошо знаешь, как эту строку продолжить.

Но если вчера запнулся и — ни с места?.. Если начинаешь новую главку, и, как ее начать, еще не пришло?

Тогда будильник прозвенит, а ты лишь крепче смежишь веки: еще чуть-чуть продлить сон, еще чуть… Но на самом деле уже не спишь, а только прикидываешься. Чтобы из ночной чащи, где оно только что свободно разгуливало, выманить подсознание на свет Божий и хоть одним глазком увидать: что оно такого драгоценного наработало, что никак не хочет тебе отдать?

Своего рода охота.

Скорее, даже рыбалка. На зорьке в далеком детстве, когда взрослые тебя поднять подняли, а разбудить не разбудили, и на бережку, закинув удочку, опять прикорнешь, но в полусонном сознании призываешь безмолвно: видишь — подремываю? Ну, и закуси пока червячком — клюй, клюй!

Но стоит рыбе тебе поверить, как вот она — уже трепещет в траве на берегу… счастливое время!

И перед тем, как эту главку начать, я уже не раз и не два таким вот образом беседовал по утрам со своей золотой рыбкой, в который раз вполглаза
просматривая, что было тогда на Пушкинском празднике в Захарово.

А было много чего и умного, и веселого, радостного для русской души, и я предутренними этими просмотрами так увлекся, что однажды вдруг поймал себя: ах ты, бездельник! Да ты ведь просто тешишь себя полусказочными картинками, а работать — не хочешь!

Утро тогда выдалось как на заказ, пора стояла прекрасная, и еще по дороге с электрички через жидкий лесок хорошо видать было, как все преобразилось окрест: там и тут люди в народных костюмах возле автобусов, на которых приехали, шатры, палатки, близкая и далекая музыка, воздушные шары и игрушки…

Может быть, потому-то и появился полусон о рыбалке в далеком детстве, что сам я тогда первым делом на эти игрушки клюнул: завернул как бы мимоходом и засмотрелся на метровую рыбину яркого серебра с голубым отливом — выше остальных игрушек плавно покачивалась. Точно, думаю: куплю-ка я такую потом Василисе — вот будет восторга!

Уже возвращался на дорогу ко входу в парк, как вдруг на сувенирном развале под одним из тентов увидал ковбойскую шляпу из искусственной соломки с надписью на боку: "Мальборо"… Только ее тут и не хватало!

Потянулся, взял, принялся вертеть в руках, но на ней ничего не значилось, и я с невольной строгостью в голосе спросил:

-Кто, скажите, их делает?

-А я почем знаю! — последовал ответ. — Хозяин привез, я торгую, а кто их там!..

Спросить, кто хозяин да нет ли его поблизости?..

И так мне вдруг захотелось найти его.

-Милый мой! — сказать как можно деликатней. — Да знаешь ли, что Александр Сергеевич Америку не любил, мягко говоря…

Ах, "хозяин", "хозяин"!..

С другой-то стороны: вся страна завалена подобным товаром.

На соседнем с твоим домом на Бутырской — уже забыл?

Чуть не во весь шестнадцатиэтажный торец висел красочный плакат с этим самым "ковбоем Мальборо", во всей его красе: на лошади и с лассо в руках.

Мы уже успели к нему привыкнуть, как тут приехал ко мне из Брюсселя кубанский землячок, наш "бельгийский казак" Мишель Антон Идванофф — Миша Жданов, на языке родных осин, как говорится, — бывший каскадер и лошадник. С черной повязкой на лице, битый-перебитый, ломаный-переломанный, ушедший поэтому "на пенсион", вышагивал с тросточкой рядом и вдруг остановился как вкопанный, задрал голову. Еще всмотрелся и, будто не поверив себе, протер единственный глаз, спросил удивленно:

-Почему он тут?

-Ну, Миша! — пришлось развести руками. — Тайна сия великая есть. Одно тебе могу сказать: не я его тут повесил…

Он попробовал улыбнуться:

-Я понимаю, не ты… Но, может быть, тут не знают, что он получил рак легких, потому что на этих съемках много курил. Подал в суд на компанию,
которая сигареты делает, и выиграл процесс… А что там внизу написано?

-Минздрав предупреждает, — взялся я читать чуть ли не торжественным тоном. — Курение опасно для вашего здоровья!

-А кто такой этот "Минздрав"? — деловито переспросил он.

-Это наше Министерство здравоохранения.

-Но если они знали, почему так поздно его предупредили? — в голосе у него слышалось такое искреннее недоумение. — Может, тогда бы он так рано не умер… Успел бы еще воспользоваться деньгами от табачной компании!

Выходит, что с "хозяина" этой лавочки взять, если хозяева столицы… эх!..

Но не обидно ли будет, если все сейчас напялят на себя эти дурацкие шляпы… Вон уже один идет, да высоченный какой, ну, прямо тебе баскетболист, что с него взять, если так, или, может, это он шляпы рекламирует?

Тогда дело хуже.

В глубине аллеи уже послышалось как бы знакомое пение… казаки поют!

Вот это бы Александру Сергеевичу было по сердцу.

Как непременно поправили бы нынешние казачки: любо!

Подошел, остановился напротив… Донскую поют, да как здорово! Невольно припомнился ни с какими другими не сравнимый для меня мужской ансамбль старых моих друзей…

Опять вслушался, радуясь и природным голосам, и мастерству певцов, а когда закончили песню, обратился к одной из женщин, явно руководительнице, уже самой интонацией как бы отдавая ей должное:

-Вас как звать-то?

-Антонина, — ответила голосом, как бы еще продолжавшим жить в песне.

-А фамилия, Антонина?..

-Емельянова.

-А вы, Тоня, слышали о таком ансамбле — "Казачий круг"?

-С Володей Скунцевым учились на одном курсе! — сказала она, как бы слегка гордясь. И тут же перехватила инициативу: — Вы слышали, что ему на днях было пятьдесят?

-Ну, как же, как же!

-А на вечере его были? — и повела рукой на своих. — Мы-то вот — все!

Ну, как было не воспользоваться тем, что она невольно подставилась? Казачку да не прихвастнуть!

-А кто на вечере первое-то слово о Володе говорил?

И она всплеснула руками:

-Ой!.. А я все гляжу: знакомый дядечка! Где, думаю…

-Чего ж знакомый? Родня, можно сказать! Если признаете… А то вон как поете хорошо — еще загордитесь!

-Родня, родня! — говорила она, раскрасневшись. — Ну, конечно, родня! А то другие нации вон как умеют родниться, а мы все как чужие… Откуда вы?

И я опять будто прихвастнул, произнося ударение на последнем слоге:

-Кубанец!

-Саша! — обернулась она к баянисту. И повела головой на середину хора, призывая запевалу: — Володя!.. А ну, давайте кубанскую…

Стоявший посреди улыбающихся девчат, явно довольных нашей с Антониной беседой, ну, прямо-таки былинный добрый молодец в расписной рубахе откликнулся:

-"И шли тучи…"?

-"И шли тучи…"! — подтвердила Антонина. И, уже приподняв руки, обернулась ко мне:

-Для вас!

Пели они, видать, вообще хорошо, а тут еще в духе: у меня прямо-таки затылок ознобило от всего, что выплыло из глубоких глубин и к сердцу прихлынуло… Недаром ведь считается, что народная песня соединяет с ушедшими предками: во время пения они нас подпитывают своей силой и волей, а мы тут же в общую-то духовную копилку добавляем свое, чтобы там не убавлялось… Никогда бы не убавилось, эх!

"Ну, спасибо, Александр Сергеич, спасибо! — благодарил я растроганно. — Где бы и когда еще можно встретиться с незнакомыми людьми и так вот сразу родство почувствовать… Ну, потому-то здесь это все и происходит!.. Где русский дух… где "Русью пахнет…" Надо родниться, надо!"

Нынче, как говорится, — край!

К хору "Сударушка" из знаменитого Тучково под Рузой еще вернемся, а пока мне надо было окинуть глазом все остальное, сделать, как говорится, общий проход: куда деваться, если добровольно приписался к здешним народным "пушкинистам", а чуть не детское любопытство, слава богу, еще не оставило!

У простецкого штакетника, которым огорожен "Дом Ганнибалов", уже вытянулась длинная очередь, но внутрь пока не пускали.

-А в чем дело? — спросил уже знакомых охранников.

-Глава беседует с журналистами, видите, сегодня их много…

Сразу несколько видеокамер были направлены на плотного, в рубашке без пиджака, русоволосого главу администрации Одинцовского района Гладышева, и из кармашка сумки я тоже достал свою "мыльницу"… А мало ли? Вон как пригодилась, когда отец Ярослав на первом венце освящал начало строительства — у меня теперь чуть не уникальные фотографии!

Главу я видел впервые, хоть приходилось писать о нем в одном из первых рассказов — "В урочный час, в нужном месте"… Там он тогда подгонял не по своей вине запоздавших строителей: надо, мол, успеть закончить "Дом Ганнибалов" до начала юбилейных торжеств. Долг чести!

Тогда они всё-таки успели, а за пять лет, прошедших с тех пор, и Захарово, и Вяземы прямо-таки преобразились: заметно всякому, кто тут бывает.

Накануне Татьяна Петровна рассказывала, что в нынешний праздник глава собирается вручить Захарову старинные каминные часы пушкинской поры:

-Когда сказали ему, какие они дорогущие, невольно схватился за голову, а потом протянул ладонь пожать руку Александру Михайловичу: понимаю, что надо. Но давайте-ка будем отрабатывать эти деньги: все вместе!

Пожалуй, в который раз теперь подумалось: в Министерстве культуры зря держат за неумех и лентяев тех, от кого на местном уровне зависит судьба Захарова и Вязем! Может, и правда, пора бы им подсобить?

К радости "народных пушкиноведов".

Гладышев что-то отвечал то одному, то другому интервьюеру, из-за ограды было не слыхать что, и я переходил пока с места на место, пытаясь найти удобный ракурс для съемки: голь на выдумки хитра, и через забор снимем — вдруг тоже потом да пригодится?

Уже не однажды слышать приходилось, что глава Одинцовского района тоже южанин, из Краснодарского края, но откуда именно, расспросить кого-либо знающего так до сих пор и не удосужился. Может быть, тоже — зря?

Узнал бы — глядишь, и в пушкинский венок от кубанских казаков прибавилась бы еще одна сердечная строчка.

Все эти размышления настроили меня на весьма лирический лад, и, когда журналисты с телевидения да радио оставили, наконец, Гладышева в покое, я также все из-за штакетника чуть ли не свойски окликнул:

-Александр Георгич!.. А можно попасть к вам на прием писателю из Отрадной?

Гладышев подошел, на ходу вынимая из нагрудного кармашка рубахи визитную карточку:

-Позвоните, договоримся. Все телефоны реальные…

И поднял руку: до встречи, мол!

Я все еще невольно вглядывался в номера телефонов на карточке, когда молодая женщина рядом сказала уважительно:

-Ой, а вы давно у нас живете?.. Мы тоже только с электрички — решили сегодня всей семьей… А что вы пишете?

Пытливо глядел на меня стоявший рядом с ней муж, державший за руки двух симпатичных бутузов.

-Где это "у вас", извините? — пришлось спросить.

-В Отрадном! — ответила она. И кивнула на мужа. — Петр говорит: сколько тут от нас до Захарова остановок? Грех на такой праздник не поехать!

И тут до меня дошло: Отрадное — железнодорожная станция, рабочий поселок перед Одинцово по дороге к Москве! Скорей всего, что и глава района решил: на прием к нему просится здешний человек, свой…

Название родной своей станицы произносил как вполне понятный всякому кубанцу пароль, а Отрадных-то этих по всей нашей матушке-Руси — пруд, как говорится, пруди, жаль, что жить их насельникам нынче не так уж, пожалуй, и отрадно: по своей-то станице знаю точно.

Ну, поговорил с главой, ну, — поговорил!..

Что ж: не будешь думать, что станица твоя — пуп земли. Хорошо еще, что фамилию свою не назвал, а то бы совсем его с толку сбил: по Белорусской дороге, в зоне его ответственности, есть и Немчиновка!

В "Дом Ганнибалов" уже пускали, но заходить не стал — был вчера. По липовой аллее пошел вниз, к мостику, но уже перед ним свернул налево, к бронзовой скульптуре Пушкина-мальчика, сидящего в своем Захарове возле тихой реки. Цветы уже лежали и у подножия памятника, и где только можно — на нем самом: недаром, нет, "с смиренным заступом в руках" "зарею поспешал" сюда Александр Сергеевич, как в "Послании к Юдину", "тюльпан и розу поливать" — вон как все взошло, вон как прямо-таки на нем и цветет!

В полдень тут должен начаться поэтический турнир с участием всех желающих, но уже сейчас на скамеечке сидели двое: пожилой толстяк с носовым платком в руке и что-то быстро писавший в тетрадке на коленях подросток явно поэтической внешности. А между ними лежала американская шляпа…

На памятник быстро положила букетик наученная молодой парой маленькая девочка с пышным голубым бантом, тут же бросилась обратно к родителям, цветы упали, и оторвавшийся в этот момент от творчества, чтобы "поднять очи горе", молодой пиит увидал это и быстренько подошел положить их обратно.

Я не удержался. — Молодец, — сказал мягко. — Ты вот стихи пишешь, хорошо… А ты знаешь, что в одном из самых первых своих поэтических опытов, которые теперь принято печатать в полных изданиях, Александр Сергеевич писал: "не арап, не турок я. За учтивого китайца, грубого американца почитать меня нельзя…". А? — и повел подбородком на шляпу на скамейке. — Понимаешь? Он не любил Америку!

-Я говорил ему, зачем ты ее, — вырвалось у мальчика. — Это дедушка!

-Ну, извини, брат! — сказал я ему. И повернулся к деду мальчика. — И вы уж меня извините…

-Да кто ее теперь любит! — сказал он чуть не возмущенно. — Думал, напечет, вон какое солнце… А ничего другого, как ни смотрел…

Сперва отодвинул шляпу, а потом, мотнув головой, взял и положил с другой стороны от себя: как бы убрал от внука подальше…

"Ну, правильно! — думал я, переходя через мостик. — Правильно, что убрал. Чего ей рядом с мальчиком делать!"

Но чувство недовольства собой подтачивало: ну, что ты всюду суешься! Испортил настроение людям… День, и правда что, жаркий… вообще — июнь! Не черные же цилиндры, какие любил Александр Сергеевич, продавать… Но с другой-то стороны: а что? Может быть, кто-то и купил бы, и положил бы дома на вешалку… На книжную полку, может. Как память. Но при чем тут этот несчастный ковбой, пострадавший от компании "Мальборо"?!

На просторном деревянном помосте с легкой раковиной над ним уже стояли высокие гости, ведущая объявила, что дает слово "благочинному церквей Одинцовского района архимандриту Нестору", и я заспешил к обширной и довольно плотной, празднично одетой толпе, стал, чтобы лучше было слыхать, обходить ее сбоку…

-Для Руси и для русских, для русского государства Александр Сергеевич Пушкин — знаковая фигура, — проникновенно и медленно начал архимандрит, и в голосе его зазвучала торжественность, вернувшая благодатную уверенность не только в значительности праздника, которая не должна быть нарушена чужим тлетворным влиянием, но и в святости этих мест вообще… Ну, разве это не так, думал, — разве не так?

Недаром в юношеском отрывке из "Бовы": "О, Никола!.. Савва мученик!". Косвенное доказательство посещения Саввино-Сторожевского монастыря и прямое — пережитого когда-то детского трепета перед покровителем здешних мест… Пусть будет и "Монах" вначале, и чего только не будет потом, и все же, все же… "Бесить попов не наше ремесло" — сказано вроде мельком, но и с определенностью, уже тогда. Но какая вера там, где о ней вроде бы — ни слова… "преданья старины глубокой"!.. А что такое предание?.. Как там у Григория Паламы, одного из первоучителей и толкователей знания о Божественной энергии: "традиционализм — передача предания от первоисточника к поколению".

Сгусток Божественной энергии — вот что такое предание. Тоже способ общения с ушедшими предками. Как и в старинной песне!

Невольно стал продвигаться поближе к стоявшим в ожидании своей очереди живописными группками самодеятельным артистам.

-Откуда будем? — спрашивал полушутливо.

-Ансамбль "Зоряночка"… Из Назарьева.

Переходил к другим:

-А ваш хор как звать-величать?

-"Калина"…

-Откуда здесь?

-Дворец "Мечта". Одинцово…

И вдруг:

-Что ж вы своих-то не узнаете?..

Русская красавица в роскошном кокошнике… Где же виделись, где?

-Да ведь Валя, Валя… Ну?

-Валентина Петровна! Вот грех-то…

-Да что вы: может, и правда разбогатею?

Уж не то что разбогатеть — хоть бы зарплату в Звенигороде, в музыкальной школе ей, умнице и добрячке, прибавили!

Нашего внука Глебку учит на баяне играть.

-Значит, и ершовские тут? — спрашиваю.

-А как же! — степенно отвечает женщина чуть постарше, но в таком же наряде. — Хор "Русская народная песня". Из Ершова!

-На репетицию тогда и спешила! — чуть ли не виновато припоминает Валентина Петровна, которая однажды во время разговора с нами в "музыкалке" всплеснула вдруг руками, поглядев на часы, и опрометью кинулась к раздевалке. Хорошо, что не замешкался подать ей пальто — и правда бы, без него убежала. — К нам только один вечерний автобус, вы представляете?

Чего ж не представлять: сами так живем — в Кобяково.

-А захаровский хор тут есть? — спрашиваю Валентину Петровну.

-А как же! — и окликает стоящих неподалеку красавиц уже в ином "оперении". — Галя, подойдешь? И ты, Валя…

-Так вы все тут друг дружку знаете?

-Да на праздник же иногда вот так съедемся… Как не запомнить, если такие голоса Бог дает!

Припомнилось вдруг знаменитое Михайловское, его удивительные концерты из русской классики с участием артистической столичной элиты… А здесь так.

Пока — так?

А, может быть, только так тут и надо: детство Пушкина и детство самой Руси.

-А мы из "Герцена"! — звонко сказали рядом, и будто что чужеродное резануло ухо.

-Откуда-откуда? — переспросил я невольно.

-Поселок Четвертого главного управления Кремлевской больницы, — прямо-таки отрапортовала совсем молоденькая девчонка. — Санаторий имени Герцена…

-А хоть песни-то поете народные?

-Еще как поем! — уверила она. — Подождете — услышите…

Да-а, невольно подумалось. Может, только Александр Иванович, звавший в своем "Колоколе" Русь к топору на денежки Ротшильда, и рад был бы тут ковбойским шляпам… Или уже и Герцен бы теперь тяжело вздохнул?!

Пошел на Пушкинскую поляну с народными играми посредине, с поединками ребятишек на резиновых мечах, с шумным перетягиванием каната, с бегом в мешках под общий хохот… Веселье было такое искреннее, лица такие открытые и чистые, что все это и в самом деле напоминало добрую сказку… Стреканет сейчас по краю поляны и шмыгнет в кусты заяц, выпущенный из мешка неунывающим Работником, а за ним пронесется запыхавшийся бес в шляпе "Мальборо"… Давай подальше от нас, лукавый друг Джордж!

Работники в фартуках и с тесемкой на лбу, чтобы пот глазам не мешал, сидели кто за гончарным кругом, кто за деревянной резьбой или кузнечным ремеслом, а вокруг них толпились не только ребятишки, но и молодежь, и люди постарше…

По краю обширной поляны стояли также столы с выставкой искусных ручных поделок, изготовленных учениками окрестных школ, и среди них вдруг — неожиданный развал почти беспомощных сувениров, которые делают дети-инвалиды — с табличкой, что деньги пойдут на их нужды…

"Купите нас! — прямо-таки кричали трогательные фигурки. — Ну, помогите!.."

Тут честная бедность сама себя не стеснялась.

Как жаль, подумалось, что многие оставляли малые свои карманные деньги у входа, где стояли коммерческие ларьки и палатки…

Как хорошо, что места на самой Пушкинской поляне им не нашлось!

Для своего друга черкеса купил на "инвалидном" развальчике ярко раскрашенную в небесный цвет глиняную фигурку Снегурочки: пусть в будущем году приведет его с юга на юбилейный праздник в северное наше Захарово!

Напишу ему, что это за фигурка, кем сделана: он поймет.

Успел приметить, что лица и молодых, и постарше них участников праздника озарены сегодня как бы особенным светом, и скоро получил очень серьезное подтверждение этому, если хотите — строго научное…

Прямо-таки пошел на сияющий добром взгляд высокого ростом, худощавого человека приятной наружности, шедшего по поляне в окружении длиннющих подростков чуть ли не с такими же восторженными глазами: кто такие, любопытно? Откуда сюда приехали?

Оказалось, Виктор Максимович Чаругин, профессор астрофизики из Московского педагогического государственного университета, привез своих питомцев из-под Звенигорода, где они, пока школьники, жили своим летним "астрономическим" лагерем на базе обсерватории Академии наук в Луцино.

-Гляжу, необычные ребята,-сказал я.

Профессор понимающе и, как показалось мне, чуть печально улыбнулся:

-Поверьте: просто нормальные.

Тут же стайкой от нас унеслись, стайка быстро распалась надвое и начала перекрикиваться друг с дружкой по разные стороны и без того уже многолюдного "каната"…

Кто из нас юношескую любовь к морю не делил с астрономией?

Пылкая эта любовь заставила меня уже в очень приличном возрасте, давно за сорок, отправиться из Москвы почти в родные места — под Архыз за станицей Зеленчукской, где на "двухтысячнике", на горе Пастухова, стоит гордость отечественной науки: БТА — большой телескоп азимутальный…

Посмеиваясь, рассказал об этом профессору, и он зажегся:

-В таком случае имейте в виду: во вторник мы будем иметь возможность наблюдать прохождение Венеры по диску Солнца… Это открытие нашего Михайлы Васильевича, да, он сделал его в 1761-м году. Императрица Екатерина почла потом своим долгом наблюдать его, есть старинная картина с этим сюжетом…

-Спасибо, спасибо, — говорил я растроганно. — Очень любопытно…

-Может, в таком случае как-нибудь откроете журнал "Физика", там есть раздел: "Астрономические вечера профессора Чаругина"…

Прощаясь, вместо современного краткого "спасибо" я искренне сказал ему: спаси, Господи, Виктор Максимович! Спаси, Господи, профессор!

За свет в глазах.

За этих ребятишек с отблеском такого же света…

Хорошо, что подошел к нему!

Чего только нынче о нас не говорят и мы не говорим друг о друге… Но не пройдем ли мы так однажды мимо того самого человека, которого Николай Васильевич ожидал в России через двести лет после Пушкина?

Помните?

"Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа. Это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет".

Время пришло!

Может быть, кто-то пытается от нас это скрыть?

Или мы сами его пока не узнали?..

Когда шел обратно, турнир поэтов был, кажется, в самом разгаре. Тонким голосом стихи читала розовая от смущения худенькая девочка с толстой косой через плечо. Обеими руками придерживала ее на груди, согласно ритму слегка покивывала, а напротив ей в такт решительно мотала головой счастливая мама. Снисходительно поглядывали на обеих стоявшие отдельной кучкой неподалеку пожилые мужчины с профессионально задранными кверху подбородками и значительностью на лицах, судя по всему — здешние мэтры, настолько знакомые с Захаровом, что не стали даже привязывать своих поэтических лошадок к липам либо березам, а просто отпустили их попастись. Стоит свистнуть, и к каждому его Пегас послушно вынесется…

Сложив руки на груди, посматривал по сторонам Михаил Сергеевич Гладилин, благообразный, с ухоженной бородкой молодой научный сотрудник Захаровского музея. Остановился рядом, и он сказал:

-Поэты из Санкт-Петербурга впервые приехали…

-Лиха беда — начало, — как бы поддержал я общие надежды на будущее здешнего праздника.

Глянул на скамейку и с краю увидал одиноко лежавшую на ней американскую шляпу: неужели та самая?!

Видно, Михаил Сергеевич перехватил мой взгляд, но будто бы сам себе проговорил:

-Думал, забыли, потом гляжу — никто за ней не возвращается. Скорее всего, ее просто бросили…

И я поднял палец:

-Вот!.. Как там у Александра Сергеевича насчет американской демократии?

Не мог, признаться, предположить, что любимый конек Гладилина тоже мирно пасется неподалеку.

-Что вы имеете в виду? — спросил с интересом. — Если черновик письма к Чаадаеву, там вот. О государе Николае Павловиче: "Первый воздвиг плотину, очень слабую еще, против наводнения демократией, худшей, чем в Америке"… Вы об этом?

И я почувствовал некоторую, скажем, скудость или, если хотите, ограниченность народного пушкиноведения: в своем лице.

-Признаться, я другое…

-Если о мемуарах Анненковой, — Вера Ивановна сообщает, что во время общего разговора у великой княгини Елены Павловны Александр Сергеевич… это дословно. Якобы сказал: "Мне мешает восхищаться этой страной, которой теперь принято очаровываться, то, что там слишком забывают, что человек жив не единым хлебом". Как понимаете, это больше цитация Веры Ивановны, но суть, суть… Или вы о том, что американская демократия — мертвечина?

-Как раз об этом: имел в виду свидетельство Гоголя…

-Это лучше по первоисточнику! — и Гладилин развел руками. — В точности повторить Николая Васильевича!..

"В точности" я потом тут же нашел дома в Кобякове и приник к тексту глазами с чувством того самого "глубокого удовлетворения", помните?

Приходит оно и сейчас к нам — бывает!

Размышления Пушкина о самодержавии и роли монарха со слов Гоголя: "Зачем нужно, — говорил он, — чтобы один из нас стал выше всех и даже выше самого закона? Затем, что закон — дерево; в законе слышит человек что-то жесткое и небратское. С одним буквальным исполненьем закона недалеко уйдешь: нарушить же или не исполнить его никто из нас не должен; для этого-то и нужна высшая мудрость, умягчающая закон, который может явиться людям только в одной полномощной власти. Государство без полномощного монарха — автомат: много-много, если оно достигнет того, до чего достигнули Соединенные Штаты. А что такое Соединенные Штаты? Мертвечина; человек в них выветрился до того, что и выеденного яйца не стоит. Государство без полномощного монарха — то же, что оркестр без капельмейстера: как ни хороши будь все музыканты, но, если нет среди них одного такого, который бы движеньем палочки всему подавал знак, никуда не пойдет концерт. А кажется, он сам ничего не делает, не играет ни на каком инструменте, только слегка помахивает палочкой да поглядывает на всех, и уже один взгляд его достаточен на то, чтобы умягчить, в том и другом месте, какой-нибудь шершавый звук, который испустил бы иной дурак-барабан или неуклюжий тулумбас. При нем и мастерская скрыпка не смеет слишком разгуляться на счет других: блюдет он общий строй, всего оживитель, верховодец верховного согласья!" Как метко выражался Пушкин! Как понимал он значенье великих истин!"

Почему, кроме прочего, люблю этот достаточно длинный отрывок перечитывать — в нем мерещится отблеск одной давно занимающей меня мистической тайны…

В двадцатых годах девятнадцатого века в Санкт-Петербурге появился молодой чиновник Иван Тимофеевич Калашников, родом иркутянин, которому суждено было стать первым сибирским романистом. Ранние его книги — "Дочь купца Жолобова" и "Камчадалка" — вызвали в литературных кругах реакцию неоднозначную. "Неистовый Виссарион" Белинский не оставлял от его сочинений камня на камне.

Но вот письмо Пушкина, датированное апрелем 1833 года:

"Искренно благодарю Вас за письмо, коего Вы меня удостоили. Удовольствие читателей, коих уважаем, есть лучшая из всех наград.

Вы спрашиваете моего мнения о "Камчадалке". Откровенность под моим пером может показаться Вам простою учтивостию. Я хочу лучше повторить Вам мнение Крылова, великого знатока и беспристрастного ценителя истинного таланта. Прочитав "Дочь Жолобова", он мне сказал: ни одного из русских романов я не читывал с большим удовольствием. "Камчадалка", верно, не ниже Вашего первого произведения. Сколько я мог заметить, часть публики, которая судит о книгах не по объявлениям газет, а по собственному впечатлению, полюбила Вас и с полным радушием приняла обе Ваши пьесы…"

Пожалуй, можно понять, как старался наш сибиряк, недавний провинциал, быть на уровне духовных запросов того времени, тем более, что сам он был человек не только благонравный — глубоко религиозный…

И какой роман он вскоре напишет?

В 1841 году Иван Тимофеевич Калашников издаст роман "Автомат".

"Одна идея бессмертия держит порядок общественного устройства, с которым сопряжено не только развитие умственных сил человека, но и само существование его", — так рассуждает наш сибиряк устами одного из героев романа.

А вот какой сон снится главному герою, мятущемуся и гонимому Евгению:

"В руках его была мертвая человеческая голова. Разбирая ее нервы, профессор доказывал материальность душевных явлений, скотоподобность человека…

-Итак, — говорил профессор, — нет более сомнения, что человек есть автомат. Великие учители Германии наконец открыли глаза слепому человечеству. Отныне обязанностью человека должно быть наслаждение, целью его действий земное блаженство, его собственное "я". Прочь добродетель, любовь к ближним, великодушие. Нам нечего думать о других: жизнь нам дана для нас. Поспешим ею воспользоваться вполне.

-Злодей! — вскричал с гневом Евгений. — Это ли ты называешь философиею? В том ли состоит премудрость, чтобы отвергать все то, что возвышает человека над материальным миром и приближает его к Богу?

-Друг мой, — отвечал профессор с ужасным равнодушием. — Ты горячишься, потому что еще я не показал тебе истину лицом к лицу. Подойди ближе. Укажи мне на любого из этой толпы, и ты увидишь своими глазами справедливость моих слов. — После того профессор подозвал одного из слушателей, снял с него волосы и, нагнувши его к Евгению, сказал ему:

-Смотри!

Евгений с ужасом видел, что голова слушателя была алебастровая. Он решился постучать в нее рукою. Звук подтвердил виденное глазами. Профессор молча опять надел волосы на голову слушателя и с адским самохвальством сказал трепещущему Евгению:

-Вот плоды исследований девятнадцатого века!

-Боже милосердый, ужели так созданы все люди?

-Все! — с торжественным видом подтвердил философ. — Все и ты сам. — Он поднес к Евгению зеркало, и Евгений увидел с трепетом, что и его голова была также алебастровая. — Благодари, что я открыл тебе глаза!"

Дело вообще-то любопытнейшее.

"Мы стоим посреди неизмеримых бездн пространства и времени, — рассуждал сам автор. — Там и тут проникают только одне догадки".

Вот — догадывайтесь!

Есть ли связь между "Автоматом" Ивана Тимофеевича Калашникова, появившимся в 1841 году в Санкт-Петербурге, и его стальным собратом "АК-47" Калашникова Михаила Тимофеевича, век спустя заявившим о себе сперва на полигонах Советского Союза, а после — по всему миру?..

Но прозрения насчет алебастровых голов, открытых немецким профессором, и "мертвечины" отвергнутой Пушкиным американской демократии не только очевидны, но даже как бы и взаимно связаны!

Да простит мне читатель эти размышления, не исключаю, так и не вызревшие ни под скупым солнышком подмосковного Кобякова, ни под щедрым жаром на юге… Но разве не над чем тут поразмышлять?

А тогда я шел по главной аллее и снова услыхал уже знакомые голоса ансамбля "Сударушка"…

Снова пели кубанскую, "Полно вам, снежочки, на талой земле лежать", но в таком быстром темпе, что ясно было: под нее уже пляшут.

Плясали донские казаки. Фуражки с синим околышем, брюки с лампасами такого же цвета в хромовых сапогах, гимнастерки с крестами на груди — что же это за казак да без орденов?.. Но заворачивали такие коленца, что за одно это наградить можно: ах, молодцы!

Старался баянист Александр Гурин, руководительница хора Тоня Емельянова и запевала Владимир Шатских, продолжая песню, притопывали возле цепочки своих, а центр аллеи и противоположная сторона заняты были азартно пляшущими вместе с казаками молодыми женщинами… Остановились, наконец, дух перевести, уф!

Я тут же — со своим любопытством: мол, кто такие? Откуда?..

Помалкивали, поглядывая на старшего, и тот оправился не торопясь, приосанился и, конечно же, тронул шашку на боку и разгладил усы:

-Подъесаул Николаевцев Борис Александрович. Руководитель донского ансамбля "Сувенир" — Кубинка!

-Вон как! — сказал я уже не без некоторой зависти: донцы, выходит, по полной форме на Пушкинском празднике отметились, а наших кубанских черкесок не видать. — А я гляжу, "Сударушку" поддерживаете…

Подъесаул повел подбородком на тучковский хор:

-Эту "Сударушку" нечего поддерживать — она сама кого хошь поддержит. А мы вот этих московских "сударушек" — вроде в пляс пошли и вдруг заробели… Вы что, девчата?

Протягивал руки, оборачивался, и лишь тут я увидал, что молодые женщины, только что лихо плясавшие с донцами, как бы возвращаются в привычное для них состояние тихих городских мышек…

-Мы не московские, — негромко сказала одна.

-А откуда?

Опершись на подружку, сняла с ноги лакированную туфлю и шатнула туда-сюда сломанный каблучок.

-Из Риги, вот…

-Из Ри-иги? — протянул есаул. — Но русские, видать?

-Русские, — поспешила сказать другая.

Эта, с туфлей в руках, согласилась, но заодно будто и поправила:

-Русские. Но…

-Какие могут быть "но", если — русские? — с грозой в голосе сказал есаул, но ясно было, что гроза эта благодатная, как бы гроза-защитница.

-А я латышка, — объявила самая, пожалуй, из них молоденькая и самая бойкая на вид.

Какие-то они были одинаковые: почти все беленькие и бледные — румянец, все еще игравший на лицах, белизну эту как будто подчеркивал.

-Была? — уточнить решил есаул. — Или стала?

-И была, и стала, но — не хочу, — сказала она решительно.

-Доболтаешься, — миролюбиво одернула ее эта, с туфлей в руке. И объяснила есаулу: — За наши права дите борется!

И так уж это у нее прозвучало по-русски, по-деревенски, простецки: дите.

С есаулом и с его ансамблем медленно продвигались через разлившуюся по площади за оградой, кишевшую ватажками и потерявшимися одиночками толпу: официальные торжества закончились, свое начинали брать ларьки с крепкими напитками…

Звонко выплеснулась лихая частушка:

Не ругайте вы меня, а ругайте мамку —
Она меня родила, такую атаманку!

Кто-то из "Сувенира" определил:

-Ершовские загуляли!

Другой откликнулся ему в тон:

-Это у них там в сорок первом казачки — с клинками на танки! Они такие, ершовские…

Знают они друг дружку — знают!

Я слегка наклонился, попробовал вглядеться в шашку на боку Бориса Александровича, и он понял, приподнял ножны:

-Без нужды не вынимай — без славы не вкладывай, так, да?.. Хвастать не буду, но она у меня одна тысяча восемьсот девяносто первого года. Земляки подарили…

-Не отрываетесь от родины?

-Ансамбль так и зовем: донской! Нельзя нынче отрываться!

-Никак нельзя!

-Вон эти, рижанки, — вздохнул Борис Александрович. — Правда, они не сами, их оторвали… Пошли в пляс и тут же смутились, стали…

-Молодцы, что поддержали их!

-Да как не поддержать?

-Между прочим, ваши ребята опять разлетались? — спросил. — Выхожу на крыльцо, а они — ну, прямо над головой…

-"Стрижи"-то наши, стрижи? — не только повеселел есаул — как бы даже слегка загордился. — Говорят, завезли к нам горючку, да… Хорошо завезли! Зарплату ребятам поприбавили — опять мы летающие казаки!

-Слава богу! — сказал как бы обычное, но Николаевцев так истово перекрестился, с такой суровой верой стали осенять себя крестным знамением его соратники, что я тоже хоть запоздало, но твердо понес ко лбу щепоть…

-Даст нам Бог, да-аст! — уверенно проговорил есаул.

Купил Василисе метровую серебряную рыбу с голубым отливом — наполненная гелием, высоко покачивалась на длинном шнурке. Поглядывал на нее, раздумывая, как легче с ней в электричке, как потом пойду через лес…

Рыба, рыба — символ раннего христианства.

Вспомнил крестившего внучку в монастыре с особой торжественностью отца Феофила, вспомнил семитомный его, подаренный нам "Букварь" с надписью: "В народе говорят: терпи казак, атаманом будешь. Терпите и атаманы — христианами станете! Терпите и молитесь".

Как хорошо, что был нынче не в дороге, не на Кубани или в Сибири — был тут…

Не приехал черкес-кунак — ну, да все еще, будем надеяться, впереди.

Накануне разговорился с его учительницей "русского языка и литературы", можно считать, с Еленой Петровной Шибинской, которая работала когда-то в педагогическом училище, куда приехал Юнус поступать из своего Гатлукая… Давно кандидат филологии, профессор, преподает теперь в Адыгейском университете, а все скает глаз со своего ученика и питомца: первая читает его, первая о нем пишет. Да с какой любовью и пониманием!

Моя учительница так и живет в станице, видеться с Юлей Филипповной приходится редко, и частицу уважительной и благодарной любви к ней как бы перенес на Елену Петровну, с которой приходится часто разговаривать, обсуждать общие с ней теперь литературные дела.

Как-то, рассуждая о "Вольном горце", сказал ей: если бы лет пятнадцать-двадцать назад кто-нибудь сказал мне, что стану писать о Пушкине, — и правда бы, не поверил. Не тот у меня для этого "послужной список": сибирская стройка с "р-рабочими" романами, южная кубанская проза, московское житье, в котором отводил душу то с казаками-фольклористами, то с осетинскими джигитами, цирковыми наездниками… Нет-нет да — "отхожий промысел" где-либо в Череповце, в Ижевске, в Старом Осколе. Что еще? Что я — толмач-переводчик с черкесского?.. И вдруг, вдруг!

-Да ведь знаете, как бывает, — с какой-то сокровенной ноткой ответила Елена Петровна. — Живет себе человек, живет. О Боге вроде не думает. А потом вдруг однажды в церковь идет и крестится: созрел. Считайте это своим литературным крещением!

Может быть, и поздновато, да что ж теперь: так случилось.

И эти люди, пришедшие сегодня на Пушкинский праздник, приехавшие кто издалека, а кто не очень — может быть, они тоже, сами того не ведая, нынче окрещены как бы заново?

А то ведь перед этим — все о Кавказе, о пушкинском миссионерстве там…

Самой России, Руси нынешней, так давно уже надо торжественно и самозабвенно заново окунуться в пушкинскую купель!

Хотел было шагнуть к тому ларьку, где продавались, будь они неладны, эти ковбойские шляпы, поинтересоваться, бойко ли шла торговля, а потом вдруг остановился: еще чего!..

Посмотрел на Василискину рыбину, которая покачивалась себе, как маленький дирижабль: ей все там небось видать сверху…

Но и так, самому, сколько в море голов ни вглядывался, ничего похожего не увиделось…

Так и должно было.

Сам здешний дух заставил снять чужую шляпу.

Перед своим Гением.

Группа на Facebook

Facebook Image

Группа во вКонтакте

Канал на YouTube: