Русские традиции — Альманах русской традиционной культуры

Рассказы на сайте «Русские традиции»

Вольный горец

вкл. . Опубликовано в Рассказы

Содержание

Гарий Леонтьевич Немченко

Сэмаур

На выставку самоваров позвали за час до открытия, заторопился и в спешке не подумал, что к нашей с Юнусом работе, к его "Милосердию Черных гор…", может она иметь, ну самое прямое, что называется, отношение.

Это уже потом припомнился мне отрывок из пушкинского "Путешествия в Арзрум", который в Майкопе мне пришлось выучить наизусть еще и потому, что начинается он прямо-таки сакраментальным для черкесов вопросом: "Что делать с таковым народом?"

Многие тут до сих пор не могут простить его Александру Сергеевичу, хотя сразу же вслед за ним в тексте следует достаточно мирное: "Должно, однако ж, надеяться, что приобретение восточного края Черного моря, отрезав черкесов от торговли с Турцией, принудит их с нами сблизиться. Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением".

Юнус-то молодец: пушкинскую "подачу" разыграл и в самом деле блестяще, на всю катушку, как говорится, раскрутил. Разожженный им в самом начале "Милосердия…" и прямо-таки исходящий затем творческим жаром "сэмаур" — так наш "самовар" звучит в адыгском произношении — и согрел сердечным теплом, и мирным домашним светом озарил не одну страничку романа, любо-дорого было перечитывать их в дословном "подстрочнике", радостно на русский манер перелагать, а когда натыкался на печальные подробности нынешней жизни на Кавказе — что ж, с понимающим вздохом отдавал должное мастерству моего друга-черкеса…

Но сперва я обо всем этом не вспомнил, а нахлынуло давнее: как три десятка лет назад, когда жил в Майкопе, шнырял по воскресеньям между бескрайних рядов местной "толкушки", высматривал и самовары, и всякие другие старинные вещички, которых в те поры имелось тут в изобилии… Уже до революции этот небольшой городок считался не только зажиточным — среди насельников его было достаточно людей интеллигентных в самом добром смысле этого слова.

Тут я успел застать в живых одного из первых русских летчиков, Петрожицкого, командовавшего в Гражданскую "ревавиацией". С печальным сердцем и сегодня посмеиваюсь, вспоминая его "рассказы из инвалидной коляски": как в чистом поле где-нибудь вдалеке от боев слетались по-дружески потолковать да рюмку-другую выпить "белые" да "красные" однокашники первой в России летной школы, как по-братски договаривались хранить друг друга при неожиданных небесных свиданиях на встречных курсах.

Куда трудней пришлось ему потом в лагерях, но и через них он смог пронести старинную скрипку, нет-нет да звучавшую ночью в бараках, объединивших побежденных и победителей…

Тогда же, в Гражданскую, остались тут бедовать разночинные беженцы двух столиц, а после Отечественной он превратился в "город отставников", многие из которых "добивали врага в собственном логове" и умудрились не только вернуть обратно кое-что из награбленного немцем в России, но и прихватить заодно много всячины, раньше на родине не виданной…

Пяток старых, с медалями, самоваров я увез тогда отсюда в Москву…

Один из них — особенный, варной самовар. Для приготовления еды.

Краника у него нету, зато внутри есть перегородка сверху донизу: сразу можно сообразить и первое и второе, либо два горячих блюда одновременно. Крышка состоит из двух половинок, они, само собой, снимаются, а изящная ложка на длинной вертикальной ручке, с загибом на манер скрипичного ключа на конце, устроена таким образом, что носок ее способен забраться в самый, казалось бы, недоступный уголочек внутри…

Изрядная коллекция в доме у нас имелась и до того, но этот, варной, что называется, добил меня, — отложил вдруг все остальное и несколько дней, полный мучительного блаженства, корпел над многостраничным рассказом "Колесом дорога", закончил его как раз накануне отъезда в Гагру, в Дом творчества, и первым его читателем, так вышло, стал Юра Казаков.

Может быть, это вообще была лучшая пора моей жизни?

Сухая, исходящая все еще мреющим над морем воздушком поздняя осень, промозглая, с затяжными дождями зима со скучающими в парке среди пальм мокрыми павлинами, начало сырой весны с гулким боем тяжелой волны о бетонную набережную… Именно в это время, когда писательская братия предпочитала уют Каминного зала ЦДЛ в Москве, а здесь хозяевами не только большого многоэтажного корпуса — крошечного Приморского, в сезон достававшегося только писательской элите, тоже становились донецкие, тульские да сибирские шахтеры, пробующие сперва в "Гагрипше", самом дорогом ресторане, любимое сталинское вино, "Киндзмараули", но уже к середине отпуска начинавшие забираться все выше в гору, стучать в калитки грузинских да абхазских домов в поисках чачи покрепче да подешевле, — как раз в такие поры съезжались мы с Казаковым в Гаграх.

-А п-почему я д-до сих пор не знал тебя? — спросил он, когда впервые прочитал несколько рассказов.

Недавно возвратившийся на Кубань, на родину, из Сибири, я внимательнее обычного ловил перемены в речи моих земляков и потому ответил ему новомодной тогда категорической фразой: это — твой вопрос!

Не то чтобы заикнулся сильнее обычного — он прямо-таки захлебнулся удивлением:

-М-м-мой?!

-А чей же? — спросил я с кубанским напором, соединявшимся тогда во мне с сибирской гордыней, родной сестрой провинциальной наивности.

-Т-ты меня д-даже не удивляешь… к-как это тебе объяснить? — спросил он тоном опечаленного учителя. — Почему, скажи, Распутин прислал мне книжку… Лихоносов свою прислал. А ты — нет.

Тут только стало до меня доходить…

И если бы дошло в конце-то концов хоть когда-нибудь, если бы!

Посылать свои книжки "классикам" либо отдавать из рук в руки со словами пиетета в дарственной надписи "великим", к большому сожалению, я так и не научился.

Сперва мы слегка поспорили, когда Казаков прочел мой рассказ о самоварах…

Описывая в самом начале старинный медный пятак, я позволил себе сказать, что "отчищали монету, видно, без особого упорства, она так и осталась темною, и сквозь прикипевшую к чеканке ржавчину пятнами проступала глухая прозелень…".

-П-пра, имей в виду! — сказал он, возвращая рассказ. — На пятаке. Празелень!

-Ты считаешь?

Он усмехнулся:

-Это не я так считаю. Так считает "великий", к-как ты помнишь, и "м-могучий" русский язык.

Иной раз бывает неловко за тогдашнюю дремучесть, теперь во всех, какие были с тех пор, изданиях рассказа "Колесом дорога", конечно же, стоит это, позволю себе, казаковское, "пра…".

А тогда, когда я с ним наконец-то согласился и тут же слово поправил, Юра сказал: ну, вот, мол, и хорошо. Теперь он может и попросить: а не хотел бы я посвятить рассказ ему, Казакову?

Не стану пытаться описать Юрину улыбку, по-детски светлую и беспомощную, в те дни, когда переставал выпивать…

-П-посвяти?

-Да что ты! — воскликнул я искренне. — И правда: сочту за честь!

И до сих пор так думаю об этой на всю жизнь одарившей меня его просьбе… До сих пор.

Уж не знаю, честно говоря, что могло в нем Казакова растрогать: рассказ был о том, как еще в Сибири, утонувшей в снегах, в затерянных в тайге деревеньках начал я собирать поддужные колокольцы и самовары, как продолжал заниматься этим уже на юге, и старый мой товарищ, директор школы, который на этот счет меня все подначивал, вдруг расщедрился и подарил мне трехведерного великана из бронзы, не один десяток лет, небось, баловавшего чайком дорожный люд где-нибудь на постоялом дворе… Тут же мы решили его опробовать, ясным ноябрьским днем, которые бывают в кубанских предгорьях особенно хороши, большой компанией, с женами и ребятней, выехали за станицу. Водицы для чайка решили набрать в известном на всю округу ближнем родничке, мальчишки переставили самовар в "газик" председателя колхоза, и тот посадил за руль двенадцатилетнего сына: ничего-ничего, мол, — парень уже не по таким горам ездил!

Укатившей с самоваром команды не было почти два часа, мы все уже чего только не передумали, а они появились уставшие, изгвазданные, все в мокром: никто им, так вышло, не объяснил, что с самовара надо снять крышку — по очереди заливали его через крошечное, с копеечную монету, отверстие, откуда выходит лишек пара, когда закипит самовар: через паровичок.

Была в рассказе окрашенная в осенние тона грусть по уходящей русской старине, которая вскорости никому не станет нужна… Наверное, было что-то еще, до чего не хочу теперь докапываться: довольно того, что всякое воспоминание о нем вызывает радостную и благодарную память о Юре Казакове. Юрии Павловиче.

Потому-то так горячо и отозвался на неожиданное приглашение из Республиканского музея Адыгеи, потому там только и подумал: как жаль, что нету рядом Юнуса, — ну как жаль!

Небольшими группками стояли в просторном холле музея почетные гости, разомкнутым кружком держалось начальство из Министерства культуры, перед телекамерой кто-то уже давал интервью, но встретивший у входа директор музея Альмир Абрегов, старый знакомец, подвел меня сперва к столу с окруженным фарфоровыми чашками самоваром: отведать чайку с адыгскими сладостями.

Потом начались и короткие, и длинные речи, понял, что тоже придется говорить, и лихорадочно стал соображать, как бы в грязь лицом не ударить… И самовары, увезенные из Майкопа, и посвященный Казакову рассказ — все это, конечно же, хорошо, но где как бы необходимый при этом случае адыгский колорит?

В романе у Юнуса он был.

Чуть не на первых страницах рассказывал о бытовавшей тогда в его ауле игре в "сэмаур":

"Тебе еще два-три годика, еще и говорить толком не научился, а тебя уже подталкивают к одной из двух стоящих друг напротив друга цепочек:

-Праныч будешь, запомни… иди-иди!

Привезенный, значит, из города русский пряник… ну, что тогда могло быть вкусней?

Каждый назывался какой-нибудь, вроде этой, вкуснятиной, каким-нибудь лакомством, и — начиналось!

-Сэмаур, сэмаур! — кричали из одной цепочки в другую. — С чем чай будешь пить?

-Праныч! — выбирал тебя вдруг очередной, и ты должен был стремительно вырваться из своей цепочки и мчаться в противоположную — к тому, кто выкликнул тебя… а-енасын!

Как крепко мы держали тогда друг друга за руки!

И как ждали друг дружку — если тебя позвали.

-Сэмаур, сэмаур, с чем чай будешь?!

Кого только среди нас не объявлялось…

Ну, смалечку ты и "тыкаром" готов побыть — кусковым сахарком. И, само собой, "шхэнтэжий" — конфеткой-"подушечкой".

В семье у нас это потом в поговорку вошло — один из моих младших братьев, кажется, Юсуф, сказал как-то приехавшему с гостинцами из Краснодара отцу:

-Зачем ты возишь так много этих маленьких "шхэнтэжий"? Привезешь одну в следующий раз? Большую, как у нанэ на кровати?

Как это по-русски? Губа не дура.

У черкесов попроще, но, может, значительней?

У нас: ты не дурной!

Наверное, игра в "сэмаур" и эту цель, как говорится, преследовала: открывать мир. И разве это касалось познаний чисто кондитерских?

-Сэмаур, сэмаур, с чем ты — чай?

-С пэлькау!

С облитыми сахарным сиропом пышными хлебцами…

-Сэмаур, сэмаур!..

-С хъалу!.. С хъалу!

И пыталась разорвать сцепленные руки девочка, назвавшая себя самодельной, из жареной кукурузной муки, халвой…

-Сэмаур, сэмаур!..

-Халау, халау!

Тоже халва, но другая — купленная в городе русская, с таким аппетитным запахом каленого подсолнечника, жареных семечек…

Разве не было в беззаботных этих криках неосознанной надежды на счастливые перемены в скучной и небогатой аульской жизни?"

Тут мне придется опустить сцену нашего с Юнусом чаепития на двенадцатом этаже, на лоджии моей московской квартиры: неожиданно для меня он ввел вдруг ее в роман, и у меня не поднялась рука трогательные строки моего кунака вычеркнуть… Придется также опустить… или нет, нет?.. Иначе порву "самоварную" стежку, которой насквозь прошит весь роман.

"Бабушка Прын перед сном рассказывала мне, что мой дедушка — прославленный касапыш-мясник, что его знают не только адыги — знают казаки, что бывает он в далеких городах Закубанья, и там тоже его знают.

Порой не хватало одного самовара, приходилось нам с дедушкой второй раз разжигать огонь…

Естественно, откуда им было знать, кому самоваром они обязаны, они о тебе, о Пушкине, не подозревали, милостивый государь, и скорее всего не ведали. Им было хорошо и приятно вот так сидеть и пить чай вприкуску и обсуждать неторопливо свои дела… Где мяса побольше, где оно подешевле, где подороже. Как лучше угодить людям. Как при этом не прогадать. Самому на бобах не остаться.

Им не дано было знать о твоих миротворческих, — так модных нынче на Кавказе! — усилиях, но все ж таки подспудно у них в голове, у каждого, как тоже нынче модно, — в подсознании крутилось что-то подобием эха. Мой дедушка и его закубанские гости догадывались, что какой-то "настоящий русский" придумал этого бронзоволицего с жаровнею в груди, ну и что, придумал так придумал. Вот и слава ему! Они, самоварники, так и сидели за большим, покрытым черным турецким лаком столом, словно раскаленные огромные бородатые угли. А моя хлебосольная бабушка Прын в такие часы возле них вся светилась-крутилась, как новенькое веретено! Давно это было, но все равно отчетливо слышу, как хрустит колотый сахар в зубах у разомлевших от длинных разговоров и горячего чая гостей-мясников…"

Были они, надо сказать, люди необыкновенные, каждый со своею особинкой…

"Считалось, что дедушка Мос тоже иазэ — врач… Бабушка рассказывала ему о болезни кого-то из аульчан, а он расспрашивал о подробностях, просил уточнить, что это за болезнь, иногда сам ходил к больному, чтобы убедиться лично, как говорится, а потом отрубал именно тот, который надо было, кусок от туши "молодого, здорового и сильного быка" и говорил бабушке:

-Отнеси и скажи, что через три дня он поднимется, еще через три ходить начнет, а через десять дней будет бегать — никто не догонит!

И так всегда и бывало, ей!

Иногда дедушка передавал, чтобы за "лекарством" к нему прислали мальчика или пришел бы кто из мужчин… Рассказывая об этом, бабушка чего-то недоговаривала, и только потом покойный брат, старший Аскер, погибший в аварии братик мой дорогой, объяснил мне, что речь шла о семенниках или железах самцов — козлиных, бараньих или бычьих яичках, которые творили чудеса и якобы поднимали больных чуть ли не с того самого стола, на котором на кладбище обмывали покойников…".

Но не те пошли теперь на Кавказе гуртовщики: бывшие продавцы скота предпочитают торговлю людьми… И не те пошли мясники.

"Две шеренги парней, у которых молоко на губах не обсохло, замерли одна напротив другой:

-С чем чай будешь пить, Заурчик?

-А ты с чем, Ваня, попьешь?

И пьют, пьют…

-С бомбами, с бомбами!

-С минами на растяжках!..

-С лимонками!

-А мне — радиоуправляемое взрывное устройство!

-Мне очереди из "Калашникова" хватит…

-Из крупнокалиберного…

-"Муха" попала! Гранатомет.

И пьют, пьют… Кровью захлебываются.

Мы с тобой, кунак, всегда одинаково понимали… одинаково жалели их всех.

Печально посмеивались: знал бы бедный А. Си.*, что подпольный заводик по переработке нефти в Чечне зовут нынче "самовар"! Но любители обжигающего напитка сидят вокруг таких самоваров не только в Черных горах — в скольких московских кабинетах! Привычка, заведенная еще исстари: москвичи — известные чаевники-водохлебы!"

…Альмир, долго живший перед этим в Абхазии и помогавший ей, насколько знаю, в последней войне, стоял со мной рядом, и я тихонько сказал ему:

-Ты-то знаешь, само собой, что по всей земле только три русских слова не нуждаются в переводе: самовар, спутник, "Калашников". У меня даже есть крошечный рассказик об этом: "Самовар, спутник Калашникова". И слава Богу, что ты в своем музее устроил выставку самоваров, а не "калашей", которых в Майкопе наверняка куда больше, чем самоваров…

И директор музея, которого давно знаю, чему-то потаенному улыбнулся…

Все речи были по-русски, но тут предупредили, что очередная выступающая плохо пока знает русский язык: в Адыгею, на родину предков, вернулась из Турции только что.

Молодая симпатичная женщина, чуть смущаясь, заговорила по-черкесски, но то и дело различал я такое знакомое: сэмаур… сэмаур…

С нарочитым вниманием слегка наклонился к ней готовившийся переводить один из сотрудников музея, но все ждал, то и дело покивывая, — наверное, готовился пересказать потом сразу.

Как-то уже приходилось писать об этой особенности адыгской речи: мужчины говорят — и будто слышишь булатный скрежет. Недаром в моей казачьей станице, расположенной на месте бывшего аула бесленеев и граничащей с абазинами, о говоре черкесов скажут и сегодня: джергочут.

Но женская речь!

И правда же: щебет птиц.

Ну, может, еще и воркованье, тем более, что все слышалось: сэмаур… сэмаур.

-Она говорит, когда покидали родину махаджиры, пытались взять с собой не самое ценное, — начал тихонько переводить придвинувшийся Альмир. — Брали самое дорогое душе и сердцу… И брали самое необходимое. Многие унесли с собой самовар… И никогда потом не жалели об этом… на чужбине он сделался вдруг не только предметом гордости… Во многом стал определять общественное положение. Турки стали говорить: о, у этого черкеса есть самовар!.. — И старый мой знакомец вдруг съехал с академического тона, простосердечно и даже как бы с некоторым оттенком недоумения спросил:

-Ты представляешь?!

У меня у самого уже пощипывало в глазах: мать-история!.. Каких только поворотов нет на бесконечных твоих дорогах!

-Если черкес приглашал кого-нибудь к себе в дом и ставил самовар, то подчеркивал этим свое уважение к гостю, — вздохнув, продолжал Альмир. — Турки переспрашивали друг дружку: как тебя угощали? Какой был чай? Из самовара?.. Ты его видел?

А меня вновь вернуло к роману моего друга, в котором перепады во времени соседствовали с фантастическими встречами автора с реальными героями прошлого, и появление их нынче в доме писателя-черкеса или в Майкопе на улице было делом обыкновенным, чуть не рутинным…

"В ту лихую годину пеший караван из шестидесяти тысяч — а в нашей республике и ста тысяч нынче не насчитаешь! — адыгов из гордого племени абадзехов спешно, со скарбом на плечах покинул свои извечные горные ущелья. Помнишь, кунак, как он, урус-стихотворец, горячо их отговаривал?.. Бесполезно!

Посреди почти неслышного шума от быстрой ходьбы раздастся вдруг тяжелый перезвон многочисленных лъонх-надочажных цепей, крючков и головок, служивших до этого покинувшим свои сакли для подвешивания котлов над огнем. Завернутые теперь в тряпье, они лежат в основном на разбитых плечах усталых женщин. Может быть, Пушкин тоже старался подсоблять махаджирам? На правом плече у него лъонх-надочажные железяки, а левой рукой перехватывал у кого-то пустую колыбельку…".

Но вот, оказывается, с чувством исполненного долга, что называется, Александр Сергеевич мог бы нести и любимый свой самовар… а-енасын!

Как часто говорит в своих текстах мой друг Юнус.

Само по себе восклицание это не имеет собственной смысловой нагрузки, интонация его зависит от сути того, что перед этим было рассказано…

Так что пусть каждый сам для себя определит, как он это "а-енасын" произнесет.

Бохуапще, дорогие мои!

Пусть множится ваша отара!

Если, конечно, она у вас есть…

"Во глубине сибирских руд…"

Так вышло, что на недельку-другую книжечка эта, "Я вас любил…", опять задержалась в моей сумке…

В Звенигороде сразу доставал ее, не то что с удовольствием — прямо-таки с жадностью принимался перечитывать, а через пару остановок, в Захарове, где восстановили, наконец, дом Ганнибалов и снова открыли в нем музей Пушкина, с интересом глядел на торопливо входящих в вагон, искал глазами старого знакомца Володю Семенова, так и живущего в Захарове потомка Арины Родионовны, у которого купили мы нашу избу в Кобякове… Он уже не раз подсаживался в Захарове, дальше ехали вместе, и я теперь заранее улыбался: расскажу об этой книжке Володе, и наверняка он тоже порадуется.

Не исключено, что в вагон могла вдруг войти всем видом своим боярским будто подчеркивающая, что достойна иной доли, но милостиво снизошла до общенародного транспорта, Наталья Бондарчук, затеявшая многосерийный фильм о Пушкине и специально, рассказывали, — дабы здешним воздушком дышать каждый день — поселившаяся теперь в Захарове… А может, вошел бы и сам Александр Сергеевич?

В дорожной крылатке поверх шубейки, в неизменном английском цилиндре и, конечно же, с тросточкой…

Тут дело не простое: пару эту — Наталью Сергеевну, продолжившую в кино отцовское режиссерское дело, и одетого "под Пушкина", самую малость подгримированного молодого актера, — впервые увидал несколько лет назад в Иркутске, куда Валентин Григорьич Распутин пригласил нас, десятка полтора москвичей, на ежегодный фестиваль "Сияние России". Вместе были на встрече с иркутянами в театре, потом двумя-тремя словами и с нею, и с ним перекинулись в одном из музеев — в прочном до сих пор, из вечной лиственницы, старинном особняке Волконских, надежно хранящем не только хрестоматийное знание о перестройщиках-"декабристах"… Хранит он сегодня, по-моему, самое для России главное: ставшую народной легендой историю о золотом колечке, молодой княгиней Марией Николаевной, мчавшейся вслед за мужем в ссылку, отданном ямщику, чтобы не медлил, вез ее побыстрей, а вместе с этой, казалось бы, не такой уж значительной историей хранит всеобщее наше спасительное уважение к русской женщине, которое так и не смогли нынче замарать ни заграничная грязь респектабельных борделей, ни беспросветное хамство дома…

Конечно же, для первого раза кажется любопытным — увидеть "живого Пушкина" в мало что замечающей уличной толпе или во внимательном благородном собрании: надо же молодому таланту вживаться в образ?.. Вот и не выходит месяцами из образа, дело такое. Выйди — а вдруг потом снова в него да не войдешь?

Года три либо четыре спустя ясным июньским днем неожиданно столкнулся с "Пушкиным" в родных его северных местах, под Псковом — в селе Петровском, неподалеку от Михайловского, где с минуты на минуту должны были открыть отреставрированный дом Ганнибалов, тот самый, слегка уменьшенная копия которого была в свое время построена предками Александра Сергеевича по материнской линии в подмосковном Захарове… Открытие предполагалось торжественное, вокруг московских гостей, среди кого были и видные чиновники Министерства культуры с известными актерами да литераторами, вокруг псковского областного да местного руководства народ празднично копился перед воротами усадьбы, а за ними, чуть в сторонке от центрального въезда, на дорожке между ухоженных клумб стоял одинокий Поэт в дорожной крылатке и в цилиндре: тоже только приехал в свои края, еще не успел и переодеться…

Я потихоньку пробрался через боковую калитку, чтобы так и снять его, пока одного, и когда напомнил ему о встрече в Иркутске, он явно обрадовался: может, был не в своей тарелке и воспоминание о сибирской поездке хоть слегка его да согрело…

Но к чему я обо всем этом говорю?

А к тому, что есть некий достаточно четко определившийся круг причастных, так скажем, к "пушкинской теме", и есть давно устоявшийся ряд — или, если хотите, колонна — почти непременных, где бы они ни проходили, участников каких-либо мероприятий или торжеств, посвященных Пушкину… Изредка меняется лишь обрамление того и другого, благодаря чему и попал в Петровское ваш покорный слуга, — ядро же и там, и там остается монолитным, да вроде бы оно и понятно: можно ли "наше все" доверить жалким любителям?.. Профессионалы же, само собой, во время этих высокоторжественных действ еще больше проникаются так необходимым для них животворящим духом, подпитываются им, а заодно в порядке вещей слегка и подкармливаются, что ж тут…

А простенькая, в бумажной обложке книжечка, с которой я начал, издана в Сибири, в далеком Новокузнецке, "благодаря помощи и поддержке администрации г. Мыски".

Много ли слыхали вы о Мысках?

Город это, между тем, знаменитый, известный на юге Кузбасса как столица шорцев, кузнецких татар. Стоит он на слиянии большой Томи и речки куда поменьше, хотя и с норовом, — Усы. Во времена моей молодости, в начале шестидесятых, когда мощную Томь-Усинскую ГРЭС уже успели пустить и "передним краем", как тогда модно было говорить, сделался наш Запсиб — ударная стройка Западно-Сибирского металлургического завода, оживший возле "Томусов" рабочий поселок снова как бы впал в спячку… Записные остряки любили рассказывать простодушную байку о том, как в тридцать седьмом году делегация местных жителей из охотников да шишкарей — добытчиков кедровых орешков — поехала в Москву, к товарищу Сталину, с доверчивой просьбой создать отдельную Горно-Шорскую Республику: "Внима-а-ательно выслушал товарищ Сталин Торгунакова с Шерегешевым!.. Однако, будем решать, сказал. А вы пока оставайтесь в Москве. Обоих тридцать лет нету — до сих пор там, однако, ждут решения!"

Но что поделаешь, городок Мыски в это якобы свято верит, потому что живут в нем по своему особому, мысковскому времени.

Как иначе можно истолковать, что уже в наше "перестроечное" время здесь открыли памятник проводившему в этих местах знаменитые свои "зачистки" Аркадию Гайдару-Голикову, и на его открытие прилетал сюда сынок-соколик Тимур… Ну, чем, скажите, как не глухой тоской посреди бескрайней тайги достопримечательный факт этот можно объяснить?!

Само собой, что вековечное спокойствие Мысков не мог поколебать и мой приезд сюда в качестве кандидата в Государственную Думу… Ну, имел в моей биографии место, имел такой факт: в столице люди добрые, и такие пока тут есть, как лечь на амбразуру — предложили мне прикрыть пустующее у них место в одномандатном списке, и я — хотите, как взращенный комсомольскою стройкой авантюрист с большим стажем, хотите — как чуть ли не штатный участник всеобщей игры под известным названием "Хочу все знать", а хотите — как человек, готовый в края сибирской молодости пешком отправиться, а не то что за счет партии-однодневки, на шермачка — на белоснежном авиалайнере, — так вот я, так или иначе, согласился, тем более что никаких золотых гор избирателям обещать мне было не надо, я прямо и говорил: приехал, мол, повстречаться с земляками, своими глазами увидать, как они тут живут, своими ушами услыхать, что знаменитого на всю страну губернатора своего зовут они не иначе, как Туленин и в соответствии с этим чтут.

И вот в гостеприимном доме у старого друга Николая Никифоровича Конищева и милой его половины, умелицы Нины Васильевны, уже поели мы настоящих — "из трех мяс" и "с щепочкой" от деревянного корытца, в котором эти "три мяса" секли топором — пельменей, а потом отправились в Дом культуры Томь-Усинской ГРЭС, где предстояло в роли кандидата мне выступить… Конечно, если бы в объявлении тоже пельмени "из трех мяс" пообещать, может, и заявилась бы хоть половина того количества народу, который сидел за щедрым столом у Николая Никифоровича, но вот насчет пельмешек там как раз ничего не говорилось, и пришли всего трое.

Две женщины средних лет набросились на меня с такой энергией, словно перед ними неожиданно возникла последняя надежда хоть что-то завалящее, уже престижа ради, "прихватизировать", и как знать, не постигла бы меня печальная участь гигантов социалистической индустрии, если бы не было со мной рядом боевой подруги — жены, с которой мы как раз на ударном объекте, на нашем Запсибе, встретились и с опережением графика поженились.

Третьим моим доброжелателем был скромно одетый, но с галстучком на белой рубахе, невысоконького росточка мужчина, примерно ровесник, который терпеливо стоял в сторонке от споривших женщин, то с интересом поглядывая на меня, то не очень дружелюбно — на собственные часы на руке.

Наконец он не выдержал, из внутреннего кармана плаща вынул книжицу, подошел ко мне, отдал и потянулся пожать руку.

Я что-то такое маловразумительное промямлил — мол, кто он, откуда, что за книга? — но он только с улыбкой, мягко сказал:

-Там все написано.

Еще раз крепко сжал мне ладонь и пошел к выходу.

Тут же снова подступили ко мне с бесконечными "почему" энергичные "мысквички" — книжечку "Я вас любил…" с профилем Пушкина на мягкой обложке открыл я лишь пару часов спустя, а читать взялся спустя пару лет…

Прости меня, дорогой Геннадий Максимович!

Прости, Гена!..

"…от Геннадия Неунывахина, — написано на титульном листе после моих имени и фамилии. — Запсиб. 1961-62 годы. "Металлургстрой" и многое другое. Есть что вспомнить. С искренним уважением — автор этой книги. 28.11.99".

В те годы я как раз работал в "Металлургстрое", в начале шестидесятых. Редактором.

Он был наверняка из тех без году неделя бетонщиков или монтажников, кто приходил к нам в редакцию с крошечными заметульками либо просто так: посидеть на диване, поболтать, послушать, что "пресса" говорит не только на страницах "органа парткома, постройкома и администрации" стройки. Глотнуть свежего воздушка.

А доказательством того, что был он, и действительно, свежим, как раз и является его книжица.

"В литературе о жизни и творчестве великого русского поэта А. С. Пушкина, кажется, нет недостатка. Однако внимание и любовь к нему не снижаются с годами, особенно в дни приближающегося юбилея — 200-летия со дня рождения.

Книга Г. М. Неунывахина, учителя литературы по профессии и пушкиниста-исследователя по призванию, "Я вас любил…" вносит свой штрих, дополнение в этот огромный список книг о Пушкине.

Книга может быть рекомендована в качестве дополнительного материала для учителя-словесника при изучении жизни и творчества А. С. Пушкина в школе, а также для учащихся старших классов и студентов гуманитарных вузов.

Издание 2-е, исправленное и дополненное".

В книжечке две работы: собственно "Я вас любил…" с подзаголовком — "Любовь и женщины в жизни и творчестве А. С. Пушкина". И — "Божественная лира. Мир античных образов и героев в творчестве А. С. Пушкина". В конце помещен пространный "Словарь античных терминов, имен и образов", встречающихся в произведениях Александра Сергеевича.

И до чего же славно написано все, до чего профессионально, умно и любовно сделано!

Расхожая, кажется, тема — о пушкинском "донжуанстве". Но говорится об этом так естественно, так просто, так деликатно и так бережно, что диву даешься: откуда это высокое умение?

Источником его могут быть лишь чистая душа и золотое сердце.

Подобно опытному мастеру-реставратору, преподаватель литературы из сибирской глубинки с удивительным пониманием освобождает сиятельный для русского человека образ от той невольной грязцы, без которой не обошлось у многих столичных исследователей, не говоря уже о знатоках анекдотов о Пушкине и любителях запанибратских "прогулок" рядом с его великой тенью…

Профессионала не так просто удивить хорошим стилем, но всякий раз, открыв книжечку Геннадия Максимовича, я прямо-таки наслаждался истинно русским языком, радовался очень верно взятому тону и обширным познаниям, которыми сибиряк сжато и к месту пользовался: будто походя, но всякий раз — в точку… Наверное, он был очень хорошим учителем: повествование о том, что, казалось бы, давно знал, читал я увлеченно и, как мальчишка, доверчиво.

Как просто, как точно, с какой внутренней поэзией в прозаической строке пишет Неунывахин об отношениях Пушкина с Анной Керн: "Любовь прошла, но заметим ради справедливости: Пушкин сделал случайно встретившейся женщине то, что сделать никому не под силу. Он подарил ей бессмертие. Подарил с легкостью, как дарят цветы… Шелуха и мелочи этой истории унесены ветром времени. Их больше не существует. Есть великая история двух сердец: продолжалась "чудесное мгновенье", а обернулась вечностью".

А вот о Наталье Николаевне: "Мать четырех детей поэта, она давала ему то высокое и вместе с тем то простое, доброе человеческое счастье, в котором он так нуждался, нуждался именно в годы жизни с ней, в 30-е годы, когда своей мыслью и творчеством ушел далеко вперед, а там он был одинок".

Невольно думаешь, что написано это тоже человеком достаточно одиноким, и думаешь о том, что они всегда одиноки — мудрецы…

Кем же он тогда на стройке работал? Долго ли?.. Вообще — кто он, в каких родился краях, что потом закончил, почему занялся творчеством Пушкина?

И что, выходит, еще тогда, на нашей — ну, хоть не произноси теперь этих слов! — ударной стройке, уже горела в нем мало кому заметная та самая искорка, из которой потом "разгорелось пламя" уважительной любви к нашему гению и удивительно тонкого понимания его?

А мы все о нашем недавнем рабстве… далось оно нам!

Или пытались дать треклятые наши доброхоты?

Пытались всучить… себе оставьте!

А мы уж как-нибудь без него.

Не преувеличиваю, правда — простенько изданная книжица Неунывахина так умна и сердечна, что я, посмеиваясь, иной раз говорил себе: ну вот, а ты еще сомневался — ехать тебе в родной Кузбасс кандидатом в "нижний парламент" или не ехать? Не поехал — и так бы не узнал, что посреди всеобщего, как и по всей России, торжища, откровенного воровства и бесстыжего обмана не только народный "скорбный труд" жив — по-прежнему, несмотря ни на что, живо и "гордое терпенье", и "дум высокое стремленье" тоже сибиряков не оставило…

Иногда размышлял: сказал ли хоть кто-нибудь Геннадию Неунывахину за его книжку о Пушкине признательные слова?.. Как знать: а вдруг у администрации Мысков, помогшей ему издать ее, достало державной зрелости хотя бы исхлопотать для школьного учителя литературы юбилейную "Пушкинскую медаль"… Или, как многие из бессребреников, утешился он крошечной рублевой монеткой с профилем Александра Сергеича, случайно доставшейся на сдачу в каких-либо недавних "Промтоварах", ставших теперь "Триумфом" либо "Викторией"?

"Мы вглядываемся в жизнь Пушкина, стараемся понять его и научиться у него умению любить, сопереживать и бороться, отстаивая свою честь и достоинство". Так заканчивается великолепное эссе "Я вас любил…" сибирского учителя-словесника Геннадия Максимовича Неунывахина…

И невольно думаешь, что есть смысл часы свои сверять с "мысковским" временем, — есть!

Рука Пушкина, или Второе дыхание Эдуарда Овчаренко

Когда-то великий француз Оноре де Бальзак сказал, что гении рождаются в провинции и умирают в столице. Не потому ли и нынче всякий, кто хоть бочком притерся к миру служителей искусства, при переезде в столицу заранее начинает ощущать себя гением? Что ни говори, уже приобрел входной билет на участие в лотерее, которую сама госпожа Судьба разыгрывает… А на что остается надеяться так и оставшимся жить в тихой провинции?

…Теперь уже больше тридцати лет назад в уютный, теплый в любое время года Майкоп мы переехали из грохочущего металлом, черного от копоти и от угольной пыли холодного Новокузнецка, но долго еще душа моя оставалась в далеких, где молодость прошла, сибирских краях: ездил, бывало, зимою на вокзал соседнего Белореченска, чтобы потрогать почти истаявший, но все еще, казалось мне, припахивающий коксовым дымком нашей "Кузни" снег на сцепках вагонов идущего в Адлер поезда… В благословенной, какой знаю ее уже нынче, Адыгее чувствовал тогда себя одиноко, сам того не сознавая, искал общения — потому-то и обратился однажды зимой к разглядывающему витрину продуктового магазина на Краснооктябрьской незнакомому человеку, шутливо спросил: сквозь двойное стекло, мол, пытаетесь разглядеть, какую колбасу нынче в продажу "выбросили"?

Как искренне, как беззаботно-громко он рассмеялся! Словно извиняясь потом за этот, который можно было принять на мой счет, смех, добродушно взялся втолковывать, что он — художник, пишет как раз картину, на которой женщина задумчиво стоит у покрытого морозным узором окна, а где в этом райском уголке найдешь такое окно? Каждый вечер слушает с надеждой сводку погоды, раным-рано выскакивает на улицу, чтобы обежать и домики с крошечными окнами на окраине, и большие витрины в центре, но вот он, вот — всего лишь маленький уголочек с намеком на морозный узор…

Как-то сразу мы подружились, но память о нашей встрече у витрины гастронома в центре Майкопа все не давала мне покоя — вскоре я написал маленький рассказ "Иней на стекле", который ему, Эдику, художнику Эдуарду Овчаренко, и посвятил и который посчитал потом нужным включить в томик вышедшего уже спустя полтора десятка лет своего "Избранного".

"…так хорошо мне было постоянно возвращаться к мысли о том, — заканчивался этот рассказ, — что есть в этом крошечном городке, есть человек, который приподнимался перед витриной гастронома на цыпочки вовсе не за тем, чтобы посмотреть, большая ли очередь да какую сегодня продают колбасу".

Разве это, и в самом деле, не важно было в ту, которую многие почем зря клянут теперь, пору?

Разве не важнее того стало сегодня?

Оглядываясь на непросто прожитые всеми нами, всею нашей страною годы, с чувством благодарности старому товарищу "За Веру и Верность", как раньше в России значилось на высших государственных орденах, вижу и нынче, как он, словно забытый жестоким временем часовой, стоит все на том же, который нам никак нельзя оставлять, посту: не при возведенной "демократами" в символ "общечеловеческих ценностей" колбасе — при полусказочном морозном узорочье…

Другое дело — чего ему это стоит.

Уроженец Анастасиевской, в грозном сорок втором оказавшейся под эпицентром самых напряженных по накалу воздушных боев, мальчишкой он несколько тоскливых месяцев наблюдал, как один за другим падают наши "ястребки", сбиваемые германскими асами, с замиранием сердца замечал, как упорно увеличивается время ежедневных поединков над станицей, и вместе с такими же, как сам, голодными огольцами с восторгом увидал потом, наконец, долгожданную картину: как врезался в землю подожженный нашим пилотом "немец" с черным крестом — то было начало перелома на знаменитой "Голубой линии".

О символах собственного детства задумается он куда позже, а сперва был послевоенный неустроенный быт, когда почти все мы, мальчишки того поколения, в школе на уроках и дома самодельными чернилами из бузины учились писать на пробелах меж газетных строк… А ему вздумалось рисовать.

Закончил художественное училище в Краснодаре, куда на собственные деньги после восьмого класса отвезла верившая в него учительница… Святое время, как вспомнишь теперь, и правда, — святое!

Потом были три полноценных армейских года, когда, с отсидкой на "губе", отказавшись от непыльной службишки оформителя клуба с его главной заботой — красиво писать лозунги, стал техником по вооружению, готовил к полетам тяжелые бомбардировщики. После армии мечтал продолжить учебу и первый шаг для этого уже сделал — в художественной академии в Ленинграде обратил на себя внимание мастерством рисовальщика, но ходить по инстанциям и бить в гимнастерку со значками отличника боевой и политической подготовки на груди не пожелал: опоздал нынче — приедет на следующий год.

Но приехать он так больше и не смог.

Размышляя над поворотами судьбы своего товарища уже из сегодняшнего дня, вдруг начинаешь понимать, что именно это сделало его таким, каков он есть: неуемная жажда учебы не только начисто лишила его свойственного иным, кто считает вузовский свой диплом за жар-птицу в клетке, самодовольства — раз и навсегда определила его в самую серьезную высшую школу: школу постоянного, неутомимого самообразования. Завзятый книгочей, он собрал у себя обширную, с множеством уникальных изданий библиотеку, и от доказательств того, что вся она им прочитана, другой раз приходится полушутливо отказываться: мол, сколько можно, Эдуард Никифорович, ученый разговор вести — хватит-хватит, последний ты наш энциклопедист!

Пошучиваю, но что правда, то правда: более глубокого собеседника и проницательного критика не знаю не только в южных наших краях, но и куда посеверней. Выступления его на культурных, где приходилось бывать, мероприятиях всегда отличала самая высокая интеллектуальная планка, и в небольшом, но затаенно щедром ищущими, подчас тоскующими, сокровенно талантливыми людьми, каким знаю Майкоп, городе художник Овчаренко стал, если разобраться, такою же достопримечательностью, как знакомый мне еще по старому университетскому общежитию на знаменитой Стромынке в Москве с чуть сгорбленною, невысокой фигурой, и старым, еще с послевоенных времен, ручным протезом философ Шапиро, предшественник нынешних молодых, а то и в самой поре, талантливых ученых-гуманитариев, выросших уже здесь — в столице Адыгеи…

Размышляя над его творчеством именно теперь, когда — исходя из роли "выдвиженца" на престижную премию — это и положено делать со всей серьезностью, начинаешь понимать, что судьба этого художника давно неотделима от судьбы города и судьбы республики.

По сути Овчаренко был одним из самых первых в Майкопе профессиональных мастеров живописи, и та самая жажда учебы, которая его никогда не оставляла, вольно или невольно сделала его собирателем Союза художников Адыгеи.

Вышло так, что в гостеприимной его мастерской я провел немало часов, когда жил в Майкопе, постоянно навещал ее потом, когда переехал в Москву, в дни отпусков либо командировок на юг.

И в ком только Овчаренко не принимал участия! Помню, на свои трудовые на три дня поселил в гостинице только что прибывших из Москвы выпускников института имени Сурикова, а после привел и к тому, и к другому в мастерскую — то были Виктор Баркин и Геннадий Клюжин. Ему я обязан дружбой с Борисом Воронкиным — какие бы, кстати, должности ни занимал потом Борис в Союзе художников, всегда чуть шутливо, но уважительно звал Овчаренко Шефом, и обязан самыми добрыми и уважительными отношениями с Геннадием Назаренко, Мухарбием Гогуноковым, Альфредом Винсом, Абдуллахом Берсировым, Теучежем Катом, многими другими, кто вошел в обойму лучших мастеров Адыгеи. Это Овчаренко еще в семьдесят шестом познакомил меня с Феликсом Петувашем, предварив знакомство значительным шепотком: "Еще раз прошу тебя: будь внимателен к этому пареньку — потрясающе талантлив!"

С легкой руки Овчаренко журнал "Смена", где я тогда заведовал отделом литературы и искусства, впервые поместил на обложке несколько графических работ Феликса, гравюры его навсегда заняли почетное место в моей домашней коллекции, и, отвечая на удивленные вопросы гостей, с удовольствием опытного экскурсовода начинаю нынче втолковывать, что Петуваш — не только один из самых замечательных мастеров юга России, пожалуй, лучший на сегодня график исламского мира, а знакомых кабардинцев нет-нет да начинаю в разговорах о северокавказских художниках подначивать: чем белого коня дарить этому вашему живущему в Штатах мистификатору Шамякину-Карданову, вы, братцы, купили бы лучше нашему Феликсу охотничью собаку: и не так накладно для бюджета, и — куда справедливей.

В силу непростого, но искреннего характера "перестройка" стала для Овчаренко личной трагедией: бывший председатель Адыгейского оргбюро Краснодарского отделения Союза художников, а после — глава Союза художников Адыгеи, он пытался уберечь от передела сообща нажитое Худфондом имущество, но лишь заработал нелестную репутацию: ведет, мол, себя как собака на сене, у которого давно нет хозяина…

Размолвки с коллегами на этой почве подтолкнули к ревизии собственного творчества вообще. Как будто не было перед этим ни самобытного стиля, ни найденного им в лучших картинах "своего" — голубого с розовым — колорита. Не было успеха на зональных выставках, не было участия с высоко оцененными портретами в столичных, не было поощрительных творческих поездок за рубеж: в Болгарию и Швейцарию. Несколько долгих лет на Овчаренко было больно смотреть. Казалось, вся его неиссякаемая раньше энергия ушла на одинокое строительство причудливого домика в дачном товариществе "Авиатор"… О, это товарищество!

Невольно вспоминается оживление, царившее раньше в майкопском аэропорту, вспоминаются десятки рядком стоящих зеленых и голубовато-серых "кукурузников" — Анов, на которые глядишь через иллюминатор, когда такой же самолетик поднимает тебя над землей. Каких только не начиналось отсюда путей, куда только майкопчане тогда не улетали… А всесоюзная слава майкопского аэроклуба?!

Но вот словно все это в одночасье разбилось, рассыпалось в прах. Глянешь с горы на раскинувшийся внизу "Авиатор" — здесь и там отставными умельцами приспособленные для душа либо для полива садика-огородика авиационные емкости, вынутые из туалетов "аннушек" умывальные бачки, разнокалиберные отсеки фюзеляжей и почему-то — торчащий из земли хвост "кукурузника"… Кладбище машин почти исчезнувшей теперь с лица земли, окончательно растворившейся в нашем небе "малой авиации"?

Для меня "Авиатор" на какое-то время стал кладбищем высоких стремлений и несбывшихся надежд моего друга, детство которого прошло среди останков сбитых над станицей машин…

…Однажды он сбросил с обширного холста покрывало, и я надолго смолк, не зная, что сказать ему… Расспросить? Или, может быть, начать с шутки: мол, тонкий мастер полувоздушной "обнаженки", хочешь удивить нас теперь этим коричневым, этим громадным, этим голым, с бугром напряженной спины, мужиком?

Каких только на этот счет догадок не строили: "Разве непонятно, что это — Сизиф? Вон гора перед ним, а под ногами — только что слетевший с вершины камень… Опять придется катить вверх". "А что там за рыжие холмы и над ними вдали — синий свет?" "Хоть крест он не написал, но это, надо полагать, — крестная ноша…" "Да брось, брось, — просто это память о том, как на строительстве дачки упирался!" "Зря вы. И не крест он несет, а — холст. Он холст не может оторвать от земли". "Он собственными руками прикован к холсту — сгорбился, уже не взлетит, не воспарит…".

Все-таки он взлетел.

…С Юнусом Чуяко мы работали над переводом его новой вещи "Милосердие Черных гор, или Смерть за Черной речкой" — Юнус обозначит ее потом как роман-гыбзе, роман-плач. Один из главных героев этого многослойного, многопланового романа — Поэт. Александр Пушкин. Само собой, что в воображении у всякого он — свой, особенный, но за время совместной работы образ Поэта во многом сделался для нас в каких-то черточках общим, и мы невольно переглянулись, когда Овчаренко, пригласивший нас к себе в мастерскую, поставил на станок средних размеров полотно: "А это вам, братцы, — мой Пушкин. С Натальей Николаевной… с Музой, если хотите. Еще не закончил, показываю вам первым…".

Они касались друг дружки спинами, образуя некое двуединство: в голубоватом воздушном одеянии с глубоким вырезом романтическое созданье с чудной головкой, повернутой в глубь холста, и прилепившийся к ней, глядящий в противоположную сторону Поэт: над плечом в темном сюртуке — слегка запрокинутое лицо с профилем, нарочито, как сразу показалось, приближенным к авторским шаржам самого Пушкина: по ним так и не поймешь, где кончается насмешка над собой и начинается боль. Под скрытым в белом воротничке подбородком — выброшенные возле груди тонкие пальцы… Может, они-то больше всего остального и создавали впечатление нарочитой манерности?

Но ведь Пушкин-то — само естество!

Упоенные собственным видением Поэта, не только рыцаря свободы — чуть не джигита, мы с кунаком не проявили тогда ни жалости, ни сочувствия, и больше всего досталось этой непонятно о чем вопрошающей руке: "наш" с Юнусом, как бы уже "черкесский" Пушкин одинаково твердо держал в руке и перо, и трость, и пистолет… а эта — что?!

-Не принимаете такого Пушкина… а сколько мучаюсь! — с непривычной открытостью, беззащитно проговорил мой товарищ. — Перечитал все, что только нашлось в Майкопе… Юнус знает. Может, поищешь книжки в Москве?.. Что-то, что еще не было известно. Еще не издавалось, а теперь… в юбилейный год вышло много. Может быть, альбомы, проспекты выставок — поищешь?

Ворошил новинки в столичных магазинах и на уличных книжных развалах, невольно заглядывая и в те, куда давно не заглядывал… Сколько же в Белокаменной издано нынче всякого дерьма, в котором единственно ценное — высокого качества бумага!.. К великой скорби, относится это и к публикациям о нашем Поэте. Но были и удивительно глубокие книги о нем, были!

И с какой радостью увидел я картину своего товарища!

Уже другую картину.

В этом, пожалуй, и есть суть настоящего искусства, очарование его, его волшебство: еще не всмотревшись в тонкости, по яркому и теплому, зовущему к себе колориту, по изяществу линий, по удивительной пластике — уже не глазами, а как бы сердцем вдруг ощущаешь, что если это не классика, то приближение к ней — уверенное, мощное, настолько неподдельно естественное, что ты вдруг невольно спрашиваешь себя: откуда это богатство в давно знакомой тебе мастерской, откуда этот якобы неожиданный дар ее хозяину… или это уже его дар — всем нам?!

Теперь они разъединены: сидящая Наталья Николаевна, в каждом легком изгибе которой, в беспомощно повисшей руке, в повороте головы, ткнувшейся в ладонь другой, видишь неизбывное страдание, и Александр Сергеевич — может, бегущий по земле, а может быть, легко летящий уже в запредельных далях, где величавое вдохновение наконец-то обретает желанный покой… "На свете счастья нет, а есть покой и воля" — это хочет повторить вслед за Поэтом изобразивший его художник?

Кажется, в картине есть все: и встреча, и расставание, и перемена судеб. Над золотистой нишей, которую можно трактовать и как авансцену, где на виду у всех проходит жизнь знаменитостей, и как неожиданно открывшееся почти интимное внутреннее пространство кареты, — уходящие друг от друга коляска Натальи Николаевны, по близорукости своей не увидавшей едущего к месту дуэли мужа, и возок Данзаса с Пушкиным, глядящим в сторону, на Неву… конечно, помните: "Не в крепость ли ты везешь меня?.."

С тех пор как разминулись они, пройдет четырнадцать лет, и Наталья Николаевна, давно ставшая Пушкиной-Ланской, напишет хорошо понимавшему ее новому мужу из Германии: "В глубине души такая печаль… Ничто не может меня развлечь, ни путешествие, ни новые места. Я ношу в себе постоянное беспокойство…"

"В глубине души такая печаль" — так и называется картина Эдуарда Овчаренко, название это можно прочесть на ленте поверх золотистой ниши, по бокам от разминувшихся кареты и возка… Надпись на траурном венке? Реквием поэту?

Картина-плач, если хотите, как у Чуяко — его роман?

Или — торжество жизни?.. "Нет, весь я не умру. Душа в заветной лире мой прах переживет…"

От одной новой картины к другой неспешно ходил потом по мастерской, словно преобразившейся от свежести и яркости красок, с радостным изумлением глядел на пейзаж, который мог написать лишь человек с молодой и щедрой душой, смотрел натюрморт, которого, показалось, не могло быть у Овчаренко раньше, пытался угадать смысл жанровых картин: полуфантастических, причудливых, но полнокровных от переполнявших их земных слов… Покачивал головой, что-то восторженное взмыкивал, и Борис Воронкин, которого застал у Овчаренко, сказал дружелюбно и чуть насмешливо:

-Вот-вот. Также и высокие гости из Союза художников, которые перед тобой тут у Шефа побывали: откуда, мол, это чудо — в провинции? Чуть ли не во всех жанрах сразу… портрет Шипитько тоже видел?

Стоял напротив подчеркнуто реалистического, но именно потому-то глубоко выразительного портрета Анатолия Шипитько, руководителя ансамбля "Русская удаль", давно и прочно ставшего славянской составляющей не только в разноликой культуре Адыгеи с главной ее черкесскою становой жилой, но все уверенней звучащего на всем многонациональном просторе России… Не зря, пожалуй, обратился Овчаренко к образу этого современного подвижника — разве сегодня они, и в самом деле, исчезли в разливанном море чужого авангарда и псевдоотечественной "попсы"?

Молча покачивал головой, умиротворенно радуясь успехам давнего своего товарища, — и действительно самоотверженным трудом подтвердившего расхожую поговорку о "втором дыхании": вот оно!.. Покачивал головой, а сам невольно поглядывал на главную, на "пушкинскую" картину — не отпускала.

При всей свободе и воле воображения — какая выверенность линий, какая выразительная точность всякого жеста!

-Руки Натальи Николаевны — еще ладно, — будто сам с собою заговорил. — Беспомощность женщины, к которой многое приходит задним числом… Но его руки так изобразить! Особенно — правая… рука творца…

-По-моему, эта рука и оторвала меня от пола и хоть немного приподняла, — в обычной своей манере, ворчливо, еще не дослушав, остановил размышления мой друг.

Понимает ли сам до конца, сколь многое ему теперь удалось?

Не преувеличиваю: ведь в многолетних размышлениях о грандиозных наших планах и малых делах родился не только крошечный мой рассказик "Иней на стекле" — был потом большой рассказ "Приключения скелета в Майкопе", в котором я вволю поиздевался над Эдиком, над собой, над обитателями соседних с овчаренковской мастерских… Вообще-то странное дело, странное! В мастерских этих провел куда больше времени, чем где бы то в здешних краях ни было, давно сделались чуть ли не родными, а правда! Только теперь вот со всею определенностью и понял, как тут здешние художники все вместе потихоньку растили меня: и незаметно влияли, и втолковывали свое, и потихоньку, когда надо, подбадривали и подпитывали — не только в смысле пития, нет…

А что же наша Белокаменная? Как мы еще недавно говаривали: "столица всего передового и прогрессивного"?

Пусть в ней каждому, кто этого заслужил, поможет Господь с претворением самых амбициозных планов!

Но главное в России происходит нынче не там, а в якобы тихой, но все больше осознающей свою ответственность за состояние духа, за нравственное здоровье страны провинции.

"Здорово, ребята!..", или Мужик из Захарова

В Майкопе, нагруженный размышлениями о "Милосердии…" Юнуса, нет-нет да отводил душу за чтением пушкинских стихов, а заодно, тогда еще неосознанно, их вольным духом подпитывался…

Открыл однажды "Руслана и Людмилу" и не мог оторваться, пока не дочитал до конца. Наслаждался и простонародным словом, и вроде полушутливой, а на самом-то деле сокровенной интонацией… Может, сокровенное наше и в самом деле часто говорится на полушутке?.. Оставляющей загадочный простор и для серьезного поучения, и для грустного раздумья.

Невольно вспомнил университетские штудии о мужике, который в лаптях и армяке вошел в благородное собрание, стал листать странички комментариев. Прежде всего нашел упоминание о "самой резкой из критик того времени — отзыв "Жителя Бутырской слободы" и, улыбнувшись, подумал, что я ведь прямо-таки один в один из тех мест: со своею московской квартирой на улице Бутырской, 15.

Вернулся к чему-то насторожившему в только что прочитанных строчках… и хорошо, что вернулся, вот оно: "Для второго издания поэмы, вышедшего в 1828 г., Пушкин переработал в значительной степени отдельные ее места; добавил замечательное стихотворное введение "У лукоморья дуб зеленый…", первые строки которого представляют собой переложение одной из сказок, рассказанных поэту во время ссылки в Михайловском няней Ариной Родионовной…".

Далось им, не без ревности подумал, это Михайловское!

При всем уважении и к нему, и ко всему тому, что с ним связано, — не через край ли?!

Опять вспомнил, как с Володей Семеновым идем в Захарове по краю березовой рощи, по косогору, который спускается к речке, ставшей теперь в этом месте следующими одно за другим тихими озерцами, и он показывает на полускрытые зеленью дальние домишки впереди.

-Там дворня жила, и прапрабабушка наша тоже… Туда он из барского дома и уносился.

Маленький, значит, Пушкин. К Арине Родионовне.

-А вон то самое Лукоморье, да!..

Я сперва не понял:

-Какое? Где?

-Как это — какое? — удивился Володя. — То самое… во-он: ма-аленький такой мысок на той стороне. Теперь-то почти и не заметишь.

Пытался вглядеться в ничем не примечательный противоположный берег, поросший жидким леском.

-И ты хочешь сказать, что это — то самое Лукоморье, где "дуб зеленый"… "златая цепь"…

-Да почему — я? — посмеивался Володя. — Это она ему говорила… дуб-то там и в самом деле стоял. Мальчишками еще застали догнивающий корень…

-А ты не придумал? — спрашивал я с сомнением. — Уж больно все вокруг непохоже! — повел рукой как бы вдаль и вверх, нарочито значительным, как у декламатора с хорошеньким стажем, голосом подчеркнул: — У-у Лу-уко-о-мо-о-орья!..

-А что ей оставалось, Леонтьич? — продолжал Володя посмеиваться. — Он же был не пай-мальчик… как-то отвлечь от озорства, переключить внимание… что тут тебе неясно?.. Мчался на тот берег, она — за ним… Дуб стоял, а кота уже не было — он же ученый: услышал, что бегут, — сам скрылся и цепь спрятал. В другой раз надо потише подбираться… да не одному — с нянькой вместе… Слушаться ее, одним словом.

Мне оставалось только восхититься Володиной реконструкцией столь давних событий:

-Ну, пушкинове-ед!..

Он рассмеялся:

-Пушкиноед, да.

-Как это — так? — я вскинулся. — Где прочитал? Или услышал?..

-Ходил тут как-то с одним… Тоже вроде тебя: не специалист, не ученый, а все ему надо, — принялся Володя рассказывать. — Узнал от меня про этот самый сундук, который еще мальчишкой помню, про эти бумаги в нем… Как начали к нам из Москвы приезжать. Сперва одну бумажку выманили, другую, а потом: сундук-то вам без бумаг — зачем? Какие-то деньги дали — наши и рады… как тогда жили после войны?.. Рассказал ему, а он: ну, пушкиноеды!

Об этом фамильном сундуке слышал от Володи не раз, но как-то все не собрался расспросить поподробней.

-Сундук-то ладно, — сказал теперь. — Был как бы в каждом даже не очень богатом доме… Откуда в нем бумаги? Какие?

-Помню отдельные листочки… как по листку отдавали… хотя нет, нет! Были тетрадки, мать говорила. И не одна…

-Но откуда, откуда?

-А как ты теперь узнаешь? — развел Володя руками.

-Но ты вот только что доказал, что ты — мастер исторической реконструкции… с Лукоморьем-то?

-Подкалываешь, Леонтьич?

-Да не подкалываю, поверь. Но знать бы хотелось! Когда он сюда последний раз приезжал? Александр Сергеич.

И Володя прямо-таки зашелся смехом:

-Да кто ж это, кроме него самого, знал, сколько раз и когда он сюда приезжал!

-Что это ты: считается, как уехал в лицей, так до приезда перед женитьбой он тут не появлялся.

-Да это только считается… я тебе как-нибудь. Тут есть один мужичок — надо вас познакомить. Он тебе-е!

-С три короба?

-Ну, дыма без огня не бывает, ты ж это знаешь…

-Предположим, что в последний приезд, когда дочь Арины Родионовны "яишенкой" тут его угощала, — взял теперь я на себя нелегкую миссию "реконструкции". — Предположим, он тут мог ей что-то оставить. Не для того, чтобы спрятать — как бы символический жест: в благодарность за детство… хотел соединить прошлое с настоящим… мало ли?

-Это-то ладно. Но тут он еще на бересте, Леонтьич, писал: на березе на живой ножичком — и то оставалось сколько лет! А там, в Михайловском, бумаги изводил столько, что няня только диву давалась. И расшвыривал листки, и что-то выбрасывал… а разве она не подбирала — не прятала? А вдруг да спросит потом? Вдруг да пригодится?.. По-прежнему за ним — как за мальчишкой. Ему так и не пригодилось — может, Марье действительно передала — разве не понимала, какая ценность? Ну, не в этом смысле, что денежная…

-С родным человеком связано…

-Ну, конечно! Любила его — вот и подбирала. Так же, как дядька его из дворян, — снова сделал Володя ударение на последнем слоге. — Никита Козлов, так его?..

-Никита Тимофеевич.

-Он-то вроде и сам стихами баловался, как говорится, хотя какие там могли быть стихи… Сам в деревне рос, знаешь…

-В станице! — поправил я с нарочитой серьезностью: большая, мол, разница.

-Да хоть в станице. Небось такое завернут — уши завянут!.. А тут он за барчонка радовался: благородные стихи!.. Может, что-то и прабабке внушил… по-моему, Леонтьич, они друг дружке помогали с ним справиться, а заодно и крестьянский ум-разум вставить…

Прав, прав Володя Семенов: при всем уважении к Михайловскому — при высочайшем, ну еще бы! — надо бы признать, что народное начало пушкинских стихов заложено всё-таки здесь, в Захарове, где прошли самые лучшие, золотые деньки детства Александра Сергеевича… Другое дело, что, очутившись в Михайловском снова в обществе няни, он опять мог радостно погрузиться в полузабытый мир:

Ах! умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы…
От ужаса не шелохнусь, бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы
…………………………………………
Все в душу страх невольный поселяло.
Я трепетал — и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.
Тогда толпой с лазурной высоты
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали.
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум:
В глуши лесной, средь муромских пустыней
Встречал лихих Полканов и Добрыней,
И в вымыслах носился юный ум…

Вот: Александр Сергеич, будто целенаправленно, сам указывает на истоки народного начала.

А в Михайловском, оказавшись в обществе няни, он наверняка ее переспрашивал, наверняка заставлял снова пересказать для него и то, и другое…

"…если бы в московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться?"

Так ведь выходит, что "гость"-то этот — из Захарова!

И тут же невольно рассмеялся: а может, это мы с Володей Семеновым, два таких вот бесцеремонных "гостя" из Подмосковья без предупрежденья врываемся вдруг в "благородное собрание" профессиональных пушкиноведов, уважаемых не только в России академиков: "Здорово, ребята!..". Ой, нехорошо!

Тогда ли это пришло в голову, когда в Майкопе посмотрел на фамилию автора комментариев, известного академика…

Сейчас ли, когда слишком свободной цепи ассоциаций пытаюсь придать хотя бы относительный порядок?..

Вспомнил Дом творчества в Гагре поздней осенью, когда писателей было раз, два и обчелся, а за столиками в основном сидели шахтеры, которые сюда "в себе принесли": в просторном, ярко освещенном зале не завтракали-обедали-ужинали — утром, в обед и вечером закусывали… Среди простой этой публики, в основном средних лет, а то вовсе молодой, выделялись три "божьих одуванчика": высокий, с прямой осанкой, благообразный старик в светлом костюме и тюбетейке, которая благодаря рассеянному взгляду из-под очков ее владельца имела вид академической шапочки, и с ним двое таких же древних ровесников: трогательно ухаживающие друг за дружкой — и оба за своим соседом — муж и жена.

Мы сидели за одним столиком с Казаковым, вместе приходили в столовую, шли потом, не торопясь, прогуляться, и как-то я спросил его: мол, кто эти "долгожители"?

-Нехорошо, б-брат! — пожурил он, улыбнувшись. — Т-тебе не кажется, что не знать Дмитрия Дмитрича Благого — все равно, что не знать Пушкина?

-Вот оно! — сказал я с понятным почтением. — А эта неразлучная пара?

Как хорошо, как тихонько и ласково мог Юра смеяться, когда был трезв и в духе! Глаза под стеклами очков повлажнели, плотоядные губы расплылись в добрейшей, хотя не без насмешки, улыбке:

-Тут речь должна идти не о паре. Скорее — неразлучная троица…

-Это его брат? Или она — его сестра?

-Б-боюсь, ты и правда не поймешь, старичок! — явно забавлялся Казаков. — На твоей сибирской стройке, название которой вслух лучше не произносить, такого, конечно, не было…

-То есть?

-Любовный треугольник, старик! Крепкий, как сталь, которую т-ты там в своей Сиб-бири… на этом самом з-заводе…

Тут стало до меня доходить: и почему живут в одном люксовом номере, и почему глядевшие им вслед моложавые официантки невольно качают головой и прячут то ли жалостливую, а то ли завистливую улыбку.

-Хочешь не хочешь, — начал было я, — а возникает вопрос…

-С вопросами — к тете Маше, которая убирает в их номере, — продолжал издеваться надо мной, провинциалом, слишком хорошо знавший себе цену Юрий Павлович. — Она тебе, как понимаешь, может н-немало любопытного…

Еще бы!..

Несколько раз спрашивала при мне Казакова, не приедет ли вскорости его друг "Лексаныч", который куда щедрее всех остальных платит ей за выстиранные рубахи… Однажды я спросил его: мол, что это за "Лексаныч", Юр?..

И не успел Казаков ответить, как тетя Маша с благодарной горячностью пояснила:

-Евгений-то полностью Лексаныч!.. Петушенко.

Но мы о другом: о Благих. Вместе с "примкнувшим к ним"…

Вспомним-ка при этом "Черную шаль", написанную двадцатиоднолетним Пушкиным:

В покой отдаленный вхожу я один…
Неверную деву лобзал армянин.
Не взвидел я света; булат загремел…
Прервать поцелуя злодей не успел.
Безглавое тело я долго топтал
И молча на деву, бледнея, взирал.
Я помню моленья… текущую кровь…
Погибла гречанка, погибла любовь!

Поистине "африканские" страсти: недаром ведь ревнивец Отелло был негр.

Стих настолько трагически-"серьезный" — как бы сказали нынче, крутой, — что невольно покажется нарочито шутливым прощанием с ревностью…

Снова ирония? Опять полушутка?

Но не ревность ли в конце-то концов Александра Сергеевича и погубила?

…Всякий раз, когда электричка начинает тормозить возле захаровской платформы, вглядываюсь в толпу на перроне: нет ли среди ожидающих Володи Семенова?.. Как правило, он стоит где-то посередине, садится в пятый или шестой вагон, где чуть посвободней, чем в последних, куда набиваются опаздывающие, и со временем мне стало казаться, что это говорит и о постоянстве его, и о предусмотрительности, и еще о каких-то признаках человека солидного. Да и весь вид его: высокий ростом, не то чтобы уже располневший — пожалуй, больше вальяжный. Голова крупная, черты белого лица ей под стать, но светлые усы — тонкой и аккуратной прямой щеточкой, о которой он явно заботится. В голубовато-серых глазах прячется открытая, добрая усмешка… Или это я всегда их такими вижу, потому что разговоры мы ведем все больше о том, что помнят о Пушкине нынешние его захаровские земляки.

Когда он входит в салон, поднимаю руку, мол, здесь я, давай сюда. А то привстаю, чтобы уж точно увидал и не пристроился у входа, ко мне спиной. Если еду с попутчиком, тут же их представляю друг дружке, непременно рассказывая о Володином родстве с няней Пушкина, и первоначальное удивление, а то и недоверие нового знакомого Владимира Ивановича всякий раз забавляет и заставляет быть чуть словоохотливей…

-Порода, а?! — уважительно шепнул мне как-то под общий шум вагона наш кобяковский гость Алик, на самом деле — Алий, дитя кубанской казачки и черкеса, самоопределившийся, наконец, как православный русак, но всё-таки ощущавший в себе некую раздвоенность.

-В общем-то, да, — сказал я неопределенно и тут, пожалуй, впервые задумался: а что ж это еще, и действительно, в моем друге сказывается?.. Такими и были издавна жившие под Москвой потомственные крестьяне-русаки, или Володе значительности придает еще и осознание своего родства с пушкинской няней?

В это утро он был явно в ударе — вопросов задавать мне не пришлось.

-Ты что ж думаешь, Леонтьич? — начал своим обычным, чуть ироническим тоном. — Лев Николаич по деревням вокруг Ясной Поляны наоставлял детишек, как под копирку, а наш Александр Сергеич не успел? Эге, брат!.. Если учесть африканский темперамент и раннее развитие, а?.. Тут начал баловаться с девчатами и всю жизнь потом сюда к ним приезжал…

-Да ладно тебе — всю жизнь!

-А ты думал?.. Знали немногие, но как только пропал из Москвы, где искать?.. В Хлюпине.

-В Хлюпине?

-Там всегда были девчата красивые. А доехать из Москвы…

-Не скажи!

-А что стоило?.. В Перхушкове была большая ямская станция. Это теперь — Перхушково, и ладно. А тогда волость по нему называлась. Мы были Перхушковской волости Звенигородского уезда… Следующая большая станция по старой Смоленской дороге — Большие Вяземы. Там и сейчас есть такое место — Ямщина. Красивое место, еще недавно большой пионерский лагерь был… Два прогона от Москвы, а? А тут с ямщиком договорился и — чуть в сторонку. Как нынче от электрички на такси…

Я, во-первых, не верил, а во-вторых, по привычке Володю подзадоривал: да ладно тебе!

-Ты слушай, пока рассказываю, слушай. Там в Хлюпине есть такие Колчины. "Мы — цыгане, цыгане…". А цыгане для тех, кто ничего не знает. А для местных — эфиопы!

-Так уж?!

-Да если б только они!.. В Захарове жил дед Вася, тоже якобы цыган… Тут цыган этих липовых!

-А может, липовых эфиопов?

-У Цветковых и сейчас тут родня… А когда жив был Борис Васильич, тот и не думал отпираться. Нос плоский, а губищи на километр. Работал трактористом: соляркой измажется — ну, негр, как есть — негр. Его не только за глаза, и при нем самом: "Поль Робсон". Такая была кликуха.

-А может, Александр Сергеич тут ни при чем? — пытался я охладить Володин пыл. — Кто-нибудь из Ганнибалов… кто-то другой, мало ли?

-Поздно ты, Леонтьич, хватился: многие теперь уже ушли, — посерьезнел Володя. — Был такой Анатолий Поваров, электрик… ну, начальник участка, не все равно. Вот он все это собирал и доказывал. Недаром дружил с Галиной Васильевной, она теперь в музее работает. И Капитолина Васильевна его уважала, она теперь тоже при музее.

-Так и что твой Анатолий Поваров?

-Он говорил: читайте, ребята, Пушкина — там все есть. Сейчас точно не помню, домой приедешь — в "Руслане и Людмиле" посмотри… Описание захаровской поляны — один к одному. И как там его девица смущает… может, даже подговорили: надо же барчуку научиться утехам, так ведь?

…К этому можно по-разному относиться, но ведь нашел я потом в поэме это место, нашел… После того, как Пушкин описывает сон околдованной Черномором Людмилы и то, как, "бесплодным пламенем томясь", страдает возле нее Руслан, следует лирическое отступление — и в самом деле довольно прозрачное:

И верю я! Без разделенья
Унылы, грубы наслажденья:
Мы прямо счастливы вдвоем.
……………………………………
Я помню маленький лужок
Среди березовой дубравы,
Я помню темный вечерок,
Я помню Лиды сон лукавый…
Ах, первый поцелуй любви,
Дрожащий, легкий, торопливый,
Не разогнал, друзья мои,
Ее дремоты терпеливой…
Но полно, я болтаю вздор!
К чему любви воспоминанье?

Нашел я это, раз и другой перечитал и долго потом сидел, улыбаясь…

"Милые вы мои! — все думалось. — Как бережно хранят, как трогательно помнят мельчайшие подробности, из которых вырастают дорогие их сердцу легенды… А может, и правда, нет дыма без огня?"

Кто-то защищает диссертации, пишет научные исследования, основанные на бумагах из захаровского сундучка Семеновых… Не исключено, что тот или иной листок из него выпорхнет за рубеж и занесет его на какой-нибудь аукцион, где продадут его не за малые деньги… Таков, к сожалению, нынче наш мир, таков!

А им тут, за здорово живешь все раздавшим народным пушкинистам, осталось всё-таки самое главное: не замутненная ничем цельная любовь к своему великому земляку.

"Читайте, ребята, Пушкина, там все есть!"

Ишь: эфиопы!..

Как-то мы с Володей неожиданно встретились на перроне в Одинцове: он там работает, а я приезжал по каким-то своим делам.

После радостных восклицаний он вдруг примолк, внимательно в меня всматриваясь, спросил:

-Ты в церковь ходишь?

-Стараюсь бывать.

-И причащаешься?

-Стараюсь тоже…

-Когда последний раз причащался?

-Месяц назад. В монастыре… Может, даже меньше. Да и у нас теперь в соседнем селе, в Тимохове, церковь. Во имя Серафима Саровского. Рубленая. Красотища!.. Богатые ребята построили. И батюшка — сибирячок, из-под Иркутска: отец Владимир.

-От Захарова до Тимохова по прямой — всего ничего, — сказал он. — Оттуда тоже наши невест брали. Считалось, хорошие девчата. Как и в Раеве. Оттуда тоже к нам раньше по прямой…

-Почему — раньше?

-Теперь-то не пройдешь, позарастало… А Тимохово от тебя рядом: молодец, что ходишь.

-А с чего это вдруг — про церковь?

Он опять будто подхватил:

-Вид у тебя благостный.

У меня как раз сложная продолжалась полоса, я хмыкнул недоверчиво:

-Хорошо, если и действительно так.

-Я тебе говорю, — уверил Володя. — И строй речи у тебя всё-таки особый… по нашим временам.

-Давай! — сказал я, посмеиваясь. — Давай.

-И ты никогда не материшься…

-Володя? — укорил я тоном. — Еще чего! Разве это заслуга?

А он опять за свое:

-По нашим-то временам…

-С чего это, и правда что, взялся? — спросил его. — Сам-то в храм часто ходишь?

-Не получается! — сказал он горько. — То работа, то… всякое, знаешь.

-А откуда же ты тогда — и про строй речи. И — о благости?

-С детства, наверно, помнится. Как приболеешь… да не только это. Всякого бывало по молодости… А куда? Как что случится. Конечно, к бабкам. К знахаркам. К заговорщицам… Те давай молитвы шептать. У нас в роду было много.

-Стоп! — обрадовался я. — Погоди: Арина Родионовна тоже была знахарка? Тоже умела заговаривать?

Володя рассмеялся:

-Н-нет, она, по-моему, нет!

-По-твоему, или — точно?

-Ну, вроде точно. У нее другие были таланты… а почему о ней вспомнил?

А у меня в сознании вдруг как бы окончательно это оформилось: то, что уже несколько лет не давало покоя.

-Почему, спрашиваешь. А подумать?.. Не она ли мальчишку от французского всего отшептала?.. А к русскому — ну как приворожила!

И раз, и другой Володя качнул крупной головой, словно что-то прикидывая, потом одобрительно сказал:

-Меняйся, Леонтьич, на Захарово! И тоже будешь, как Толик Поваров…

-У вас там своих "пушкиноедов" хватает, ладно!

-Вообще-то, да, — согласился он.-А в Кобякове твоем все меньше… А раньше кобяковские брали наших девчат, сколько дворов, считай, было с бабами из Захарова!..

В нашем Кобякове сейчас двое малых детишек, которые тут родились и в нем прописаны: внучка Василиса, ей два с небольшим годика, и внук Ваня — ему на днях исполнится год.

Василиса уже "болясика" — большая, и с ней мы гуляем за ручку, а Ваня, со слов сестры, пока "маколя" — маленький, и на прогулку везу его в коляске.

Тяжелые грузовики с длиннющими армированными плитами, едущие на дальнюю окраину, где выросли коттеджи "новых русских", автокраны с бетономешалками, прочая ревущая техника — все это окончательно испортило единственную деревенскую улицу, и мы выбираемся на плохенькую, но всё-таки получше, асфальтовую дорогу чуть в сторонке от Кобякова. Возле бывшей фермы с давно зияющими пустотой окнами и дверьми и на днях обвалившимися стропилами поворачиваем налево и катим под горку, но у поворота на Тимохово снова берем левей, въезжаем на небольшую горушку. Отсюда дорога идет к стоящему на противоположной стороне окаймленного лесом обширного поля зданию разоренного санатория, которому она, дорога эта, появленьем своим, собственно, и обязана.

А какой, какой был красавец!

Московским горкомом партии замышлялся как детский, и не осталось, кажется, ничего не сделанного для его уникальности. По великолепному проекту построенный на месте сож-женной когда-то барской усадьбы, он стал на опушке, как тут и был. В чащобу леса уходила от него давно заросшая, но всё-таки еще четко ограниченная вековыми липами неширокая проселочная дорога к Хлюпину, под пологим скатом за ним угадывались в кустарнике смутные очертания просторного водоема с разомкнутой горловиной взорванной в революцию плотины. Говорили, что и плотину потом потихоньку восстановят, пруд зальют снова и откроют для ребятишек прогулочную, с экипажами на лошадках, аллею…

Пока же в то время властвовала над санаторием самая современная медицинская наука: каких только в нем не было предусмотрено лечебных кабинетов, игровых и оздоровительных залов! Дабы не нарушать "окруженной среды", как, посмеиваясь, говаривал в Сибири давний мой старший друг и наставник по таежной охоте дедушка Савелий Шварченко, Савелий Константинович, не только котельную — все вспомогательные, включая пищеблок и столовую, службы обосновали вдалеке от главного корпуса, на другой стороне дороги — тоже на красивой опушке.

Опасность пришла с другой стороны.

Когда все уже готово было "под ключ", когда оборудованием, в том числе новейшей медицинской техникой, были забиты практически все помещения, оставалось, как говорится, разрезать ленточку, грянула перестройка…

Такой открытой, хоть шла все больше ночью, грабиловки не приходилось видеть со времен Отечественной войны, когда наши уже оставили станицу, а немцы ее еще не заняли… И через год-другой так же, как на молочной ферме, засквозили черной пустотой окна и двери, только красавец-корпус, сложенный из светлого, под беж, кирпича, как бы чуть приподнялся да так в изумлении и замер, так нерушимо и стоит…

Чтобы не дразнить неизвестно что стерегущих теперь собак, может быть, уже брошенных людьми и продолжающих впроголодь нести свою честную службу по привитому человеком инстинкту, мы с Ваней поворачиваем обратно, снова проезжаем мимо разрушенной фермы, катим дальше — мимо кооперативного "зеленого магазина", получившего название сперва по внешней окраске, но после начавшего упорно подтверждать знаменитый марксистский тезис о единстве формы и содержания, катим мимо "альтернативной" ему частной азербайджанской палатки…

Слева теперь тянутся догнивающие домишки военного городка ракетчиков из знаменитого "третьего кольца" обороны Москвы… То мы, случалось, чуть ли не потайными тропками пробирались к их магазину, в котором тогда чего только не стояло на полках, — теперь оставшиеся там "последние могикане", пошатываясь, бредут к нашему "зеленому", и рано постаревший прапор, от пепельно-серых щек которого еще недавно можно было прикуривать, так ярко пылали, приняв свои "боевые сто пятьдесят", в который раз начинает рассказывать, как по секретной подземной дороге добирался чуть не до центра Москвы за какие-то тридцать пять — сорок минут, и чтобы хоть раз "отменили электричку" или "расписание изменили" — ни в жисть!..

Справа за магазином начинается обширное поле, тоже окаймленное дальним лесом. Еще недавно тут сеяли пшеницу, овес, потом пускали его под траву. Нынче который год поле зарастает дурниной, но по осени сюда непременно приезжают комбайны, аккуратно ее выкашивают. Недоумевал сперва: а зачем в таком случае, зачем?

Увидал как-то и раз, и другой стоявшие обочь дороги рядком несколько "мерседесов" и людей с видом опытных землемеров возле них, потом как-то — два-три "лендровера", владельцы которых тоже хозяйски, явно со знанием дела жестикулировали, и тут вдруг открылось: эге, брат!.. Как же ты приотстал. Под знаменитым Новокубанском, что рядом с Армавиром на родине, все продолжаешь толковать с известным еще недавно на весь Союз землеробом Владимиром Яковлевичем Первицким и старым своим, еще с сибирских времен, дружком Володей Ромичевым об их опыте посевов на больших площадях, а тут давно уже иная технология обработки земли — иная!

Урожая приходится ждать несколько лет, зато какую можно взять потом зеленую массу!

Хрустящие бумажки вместо сочной травы…

Кому что!

Одному — "зеленого змия". Другому — просто "зеленые".

Поле недавно в очередной раз прибрали, скошенную дурнину свезли, и свежая отава уже окрасила его в яркий изумрудный цвет… Неподалеку от дороги паслась единственная теперь на все Кобяково корова — черная, с белыми пятнами, беспородная пеструха, которую упорно продолжала держать ради больных детишек жительница окраинных бараков Светлана.

Остановил коляску напротив, развернул так, чтобы Ване лучше было видать:

-Коровка!.. Му-у. Видишь? Хочет дать тебе молочка. Подойдем к ней? Или поедем дальше?.. Молочка Ваня хочет?

Он смотрел на меня без улыбки, даже с какой-то скорбью в глазах.

-Что такой серьезный? Коровка. Молочко дает. Му-у!.. Давай у нее для Вани попросим?

Ваня вдруг насупился еще больше.

Я глянул на это привольное изумрудное поле, на котором в разных концах могло уместиться не одно многосотенное стадо, и веки у меня смежились вдруг так, что неожиданные слезы их больно кольнули…

"Валяешь тут дурака! — подумал. — Му-у!.. Коровка… Да, может, мальчишка понимает лучше тебя… ну, чувствует. Ощущает, что-то не так… совсем не так… а ты тут: му-у!.. Господи! Как им придется жить — ему, сестрице?.. В каком мире?.."

Утер неожиданные слезы, развернул коляску, покатил молча.

Навстречу шла женщина с небольшим рюкзачком, поодаль за ней еще двое с вещами: видно, мимо поворота к нам только что проехал рейсовый автобус.

Поздоровался сперва по привычке, но тут же узнал: Рая, москвичка — сколько раз помогал ей тащить тяжелые сумки, когда вместе, раньше бывало, с электрички сходили в Скоротово и шли потом пешком через лес.

Она будто угадала, о чем подумал, сказала жалостно:

-Да вот, теперь некому носить… может, слышали?.. Умерла мама, завтра сорок дней как раз…

-Тетя Дуся? — откликнулся искренно. — Ай-яй, как жалко!.. Правда, не слышал.

-Да она в последнее время у старшей дочки в другой деревне, мне ездить в нашу тяжело было.

-Это знал, да, бабушки говорили… Сколько же было ей?

-Да пожила она хорошо, — сказала Рая, как будто слегка гордясь мамой. — Девяносто семь было.

И я тоже невольно порадовался:

-Ай, молодец!

-Крепкая была…

-А меня, выходит, не было… В Москву, может, уезжал, — сказал снова виновато. — Обязательно бы пришел. К тете Дусе — обязательно.

-Я знаю, — сказала Рая. — Она вас тоже уважала… спрашивала всегда. Но хоронили ее в Захарове, она ж захаровская была…

И до меня впервые дошло: Дуся-цыганка!

Да не из тех ли самых "липовых цыган", которых Володя Семенов пытался "продать" мне за эфиопов?!

Рая пошла себе в деревню, а мы с Ваней вдоль чуть ли не сплошной полосы, обозначенной требухой из выброшенных на ходу и разбившихся от удара о землю черных полиэтиленовых мешков со всяческими отбросами, дальше тронули по выбитому асфальту…

Неужели Дуся-цыганка, и правда, думал, из тех?..

Покачивая головой, вспомнил, как мы с ней много лет назад познакомились.

Тогда мы только что купили у Володи избу, приезжали сюда с собакой, водолазом Кветой, которую выпросил у нас Жора после гибели младшего своего братца… Квете едва исполнилось три, молодая была, игручая, и когда на улице в Кобякове пожилая женщина в нерешительности шагнула вдруг в один бок, в другой, собака бросилась к ней, облапила плечи, повалила…

Я поздно сообразил, что это должно было произойти: придавленный тяжелой бедой, ходил тогда, угнув голову.

Бить Квету я никогда не бил, но повоспитывал перед Дусей тогда достаточно, а на следующее воскресенье пошел к ней с конфетами.

-Да че это вы? — удивилась Дуся. — И не подумаю взять. Сама виноватая! Маленькая, чтоб знать? Перед собакой на улице никогда нельзя туда-сюда: вроде как ее дразнишь. Была бы какая другая собака, не стала бы менжеваться, а тут же — ну, такая большая, такая черная да красивая — никогда таких не видала!

Ньюфы тогда в Москве, и правда что, были редкостью, завзятые собачники чуть ли не всех, начиная с подаренного Косыгину кем-то из знаменитых американцев и подсевшего на ноги из-за нечастых прогулок кобеля по кличке Ред Стар — Красная Звезда, помнили по именам, и длинная, украшенная древними титулами и недавними чемпионскими званиями родословная каждого отскакивала, что называется, у них от зубов…

Вот и Цыганку пленила красота нашей Кветы де Коры… остальное в длиннющей кличке доброй собаки, помогшей нам выжить в годину испытаний, придется всё-таки опустить: ведь не литератору теперь достойный гонорар платят — с него деньги на издание требуют, как тут не вспомнить восклицание Александра Сергеевича, через столько-то лет подхваченное на Кавказе влюбленным в его творчество моим кунаком, черкесом Юнусом: "Какая жизнь с пера?!"

Так вот, как-то по осени Дуся пришла к нам с тремя кустами черной смородины, которой "в Кобякове ни у кого больше нет". Долго сидели около Кветы, которая, конечно же, все пыталась лизнуть ей руку, долго о "чудной" породе расспрашивала, потом сказала: если и в самом деле захочу чем бы то ни было отдариться, то лучшим отдарком будет щенок от Кветы… Если и в самом деле у собаки появятся, не забуду.

Однажды она постучала в окошко, и, выглянув, увидал: стоит рядом с ней мой друг, мой сосед по "правдинскому" нашему дому на Бутырской Слава Пастухов. Стоит и во все широкое лицо щедро улыбается, чуть ли не трясется от смеха. Что, думаю, такое, чему он так радуется? Может, кроме журналистской награды "Золотое перо" получил какую-нибудь большую правительственную?

С благодарностью, что дорогому гостю указала дорогу, проводили Дусю-Цыганку, и тут уж Слава дал себе волю:

-Из леса выхожу на околицу, все, вроде, как ты объяснял, но на всякий случай начинаю, само собою, расспрашивать: где тут живет писатель Немченко?.. Все только пожимают плечами: да нету у нас в деревне такого, нету!.. Встречаю, наконец, эту женщину, она тоже: да нет у нас никакого писателя, откуда?.. Говорю: у него еще большая такая собака, водолаз, а она: Квета?.. Ну, так бы и сказали!

А мы про "Евгень Саныча". Про "Петушенко"… Что такого-то?

И вот катил я коляску и все Цыганку припоминал: какая была? Смуглая, это правда. И, несмотря на годы, очень красивая… Удивительная какая-то была ее красота, правда-правда. Будто Дуся осталась в нашей деревеньке, в затерянном в подмосковных лесах Кобякове, от каких-то старых, может быть, сказочных времен, когда все люди были и красивы и, как она, добры…

Дуся-Цыганка!..

Вот оно, выходит, откуда все… надо же!

И я не о возможном родстве тети Дуси, нет.

О сказках… О живущей в людях надежде.

Ваня повеселел, чему-то все улыбался, и я спросил в конце концов: мол, ты-то что понимаешь?

Понимал бы, и правда!

Приснопоминаемый Александр…

Ехали с Юнусом в его машине, привычно рассуждали о ранних холодах, которые принес "темир-казак" — жестокий северный ветер, неожиданно сменивший средиземноморской циклон, заговорили потом о наших общих товарищах, и я обронил такую фразу: вчера, мол, у Эдика, у Овчаренко, в мастерской в компании художников пришлось маленько "принять", и в самом деле маленько — "не больше кавказской нормы спирта".

-Как ты сам любишь выражаться: что-то новенькое, — миролюбиво подначил меня Юнус. — Никогда у нас не было этой "кавказской нормы"… И спирта не было: "белый конь" — это… приобретение уже последних, как тебе сказать… это…

-Русский подарок? — подсказал я как опытный, давно уже работающий с Юнусом толмач-переводчик.

-В общем-то — да, — согласился он. — Откуда ты взял "кавказскую норму"?

-Э-эй, брат! — вскрикнул я. — Что это ты — на красный?!

-Думал, успеваю, — ответил Юнус ворчливо.

На самом-то деле это я проскочил "на красный"… На кровавый цвет Кавказской войны.

Но что делать, что делать: штука вполне объяснимая.

Вместе с выходом пухлых и сырых якобы исторических романов об адыгской трагедии, цель которых часто сводится к одному — играя на национальных чувствах, возвыситься, наряду с бесконечными, прямо-таки кричащими публикациями старых и новых источников, смысл которых тоже един — вина русских в геноциде черкесов, вышло много достойных книг, на страницах которых "покорение Кавказа" изображено если не со всей объективностью, то с ощутимой ее долей.

Куда от нее денешься — тень прошлого. С новой силой вспыхнувшая отчаянная Кавказская война: историко-литературная в этот раз. Пока, слава богу, художественно-публицистическая.

Какой-никакой, а все же знаток Кавказа, ясно ощущающий в себе ток казачьей крови, я с интересом читал и то, и другое, и тем, и другим сопереживал, сочувствовал и всякой умной книжке радовался, как дорогому подарку…

В Москве на книжном развале увидал прекрасно изданный том Алексея Шишова "Забытые русские полководцы Кавказской войны"… Какие характеры! Какое богатство остававшегося до этого втуне материала!

Не говорю о величественном главном — узнал много неизвестных мне прежде и жестоких, и трогательных подробностей.

С "кавказской нормою" ладно, не самое главное, хотя и это немаловажно: всякий вечер за ужином каждый солдат получал стакан водки.

Куда любопытней и поучительней понятие "кавказский костер": любой офицер, как бы ни озяб или промок, имел право подходить к солдатскому костру лишь в том случае, если возле него было свободное местечко: "Примите, братцы!"

Недаром это самое "братцы" по отношению к солдатам и нижним чинам если не родилось на Кавказе, то очень прочно в русской армии тогда укоренилось.

А "кавказская дуэль"?

Офицерам, ставшим в одночасье непримиримыми врагами, не надо было стреляться: дождались очередной вылазки либо нападения и без оружия шли рядком навстречу "татарину"… Убитый либо раненый падал, оставшийся в живых из ножен выхватывал шашку либо доставал из кобуры пистолет и в наступающей цепи шагал дальше…

Но это все книжное знание, так сказать, его и в Москве, если не лениться, добыть можно…

Здесь же, на Северном Кавказе, та самая геополитика, то самое евразийство, о которых с таким значительным видом рассуждают в столице в телевизионных студиях либо на страницах газет, приходят к тебе в бытовом обличье.

В гостях у своих кунаков, бывало, при каком-нибудь слишком откровенном разговоре я пробовал попридержать хозяев: да что же это вы, черкесы, мол так-то — при мне, при заядлом русаке?!

-А что тут такого? — следовало наивное, но в общем-то справедливое. — Ты наш!

Может, это один из подсознательных, простонародных способов "вербовки"?

Наш — и все тут!

Иной из старых знакомцев вдруг говорил:

-Так ты здесь давно?.. А я не знал, представляешь! Только вчера отсюда Шамильчик уехал, тут в горах отдыхал: надо было вас познакомить…

Но это все ладно, что там ни говори. Главное — текст, который останется после нашей с Юнусом общей работы, после наших многочасовых споров…

Но и тут-то непросто: "С кем же Пушкин? На чьей он стороне? Считает, что одним нужна воспетая им вольность, а для других и кнута хватит?.. Перед кем он тогда лукавит? Перед царем? Или — перед черкесами?"

Текст из "Милосердия…", в котором вопрос, как говорится, ребром…

Уставший от этого русско-черкесского противостояния в прозе, от малой на этот раз — из-за Пушкина! — "кавказской войны", думал про себя иной раз: да ладно, ребята!.. Это мне вы тут голову заморочили, уже и в самом деле не пойму, казак я или давно черкес, и не сразу разберу, с кем я, но Александр Сергеевич, он-то — уж само собой с монархом!

И вот все это выстраданное годами общения с друзьями на Кавказе знание, все эти свои не очень-то веселые соображения везешь, в конце-то концов, в Москву и, что ни говори, думаешь: столица, как-никак… не только друзья-товарищи… может быть, найдется, наконец, державный люд из высших либо хотя бы средних чиновников? Выслушают, наконец. И, наконец, — поймут?

Вера в это давно во мне попригасла: после длинного моего письма на имя Казанцева, в котором я призывал заняться прежде всего восстановлением единого духовного пространства Северного Кавказа…

Один из его помощников, в Москве прочитавший копию письма, наивно — какое тут еще словцо подберешь! — воскликнул: да что вы, мол! Единственное, что сохранилось, мол, на Кавказе — это как раз оно, духовное-то пространство… Вот встречались на днях с Расулом Гамзатовым, и я в этом еще раз убедился!

Мудрый Расул и не в том еще убедит кого хочешь!

Как было при Советах.

"Сижу в президиуме, а счастья нет" — это небось чуть не главное, на шутке высказанное его откровение.

Не только Восток — "дело тонкое", нет.

В Ставрополе, когда с помощью армавирского иерея отца Сергия Токаря, старого моего друга-доброжелателя, я прорвался к Казанцеву сквозь толпу зарубежных эмиссаров, непонятно с чего появившихся на встрече "духовных лидеров Северного Кавказа", и, первым делом выяснив, что письма моего он в глаза не видал, стал напористо, хватко, коротко объяснять суть своего миротворческого проекта, Казанцев принялся не только соглашаться со мной, но как бы даже требовать от меня немедленного исполнения предложений… непререкаемым тоном стал как бы даже обвинять меня в излишней медлительности…

-Разве не нужна "Библиотека народов Кавказа"? — спрашивал я.

-Очень нужна!

-А общекавказский литературный журнал?

-Очень нужен!

-А специальные кавказские премии: "Кавказская премия Пушкина"? "Кавказская премия Лермонтова"? Толстого?

-Давно нужны! — чуть не прорычал он. — Делайте!.. Делайте!

Это я-то сам все должен делать?

Нерадивец этакий, а?..

Но, может быть, думаешь, с тех пор хоть что-то у нас да изменилось? И найдется государственный человек, который не одному мне это "поручит"? И в башочке у которого беседа наша, пусть ненадолго, застрянет.

В тихом, будто бы даже сонном Майкопе черкес Каплан Кесебежев, поэт, потерявший сына в Абхазии, на последние деньги, на свой страх и риск выпустил несколько номеров миротворческого журнала "Глагол Кавказа", где кого только нет под одной обложкой: абхазы, братья черкесов, воюют с грузинами, а в журнале заглавным идет грузинский роман… Долго пребывавший чуть не в одиночестве "адыгейский диссидент" нынче понимает, как это важно: восстановить доверие между пылкими насельниками седого Кавказа, сплотить горцев вокруг России… А что же столица?

Дело вообще-то удивительное: перестук колес под вагоном при въезде в Москву словно усиливает в тебе желание быть понятым и укрепляет надежду…

Но вот едешь по ночной Москве уже в автомобиле, видишь это разливанное море света — лампочек над каким-нибудь захудалым казино хватило бы на освещение половины моей станицы, в которой с наступлением сумерек и до утра воцаряется тьма кромешная, видишь яркое разноцветье рекламы, большинство которой в иностранном написании, и тебе вдруг до зеленой тоски становится ясным: нет-ка, брат! Никого тебе нужного ты в жирующем этом городе не найдешь: только и того, что с одним-двумя старыми товарищами за долгим разговором отведешь душу.

"А за всех этих чинодралов пусть Пушкин думает!" — насмешливо вздохнул я однажды и тут же вдруг поразился неожиданному открытию: батюшки-светы, да разве это, и в самом деле, не так?!

Призывавший когда-то к русскому миссионерству на Кавказе, сам он так и остался тем бессменным, поистине бессмертным нашим миссионером.

Ну, конечно же: имя его — духовная скрепа, удерживающая сегодня Кавказ.

И что-то такое еще стало разом, как бы в едином потоке, мне открываться: Захарово, Саввино-Сторожевский монастырь в расположенном неподалеку Звенигороде, где Пушкин наверняка бывал мальчиком… Как-то спросил отца Феофила, иеромонаха: что у вас среди братии известно о посещении Пушкиным вашей обители? Если не достоверно, то хотя бы в преданиях, может быть, в легендах.

-Да ведь, конечно, был он в монастыре, если о нем даже стих у него есть! — уверенно ответил отец Феофил.

Я стал настойчиво спрашивать: что за стих? Где можно найти?

Из кармана рясы отец Феофил достал мобильник, взялся набирать номер:

-Это ты, отец Кирилл?.. Помнишь, говорил, наша прихожанка принесла тебе стих Пушкина о нашем монастыре?

И стало радостно: выходит, не один я об этом пекусь!

Вот он, этот короткий стих, который по вполне понятным причинам не входил в двух-или трехтомники Пушкина, — нашел его потом в десятитомном собрании:

На тихих берегах Москвы
Церквей венчанные крестами
Сияют ветхие главы
Над монастырскими стенами.
Кругом простерлись по холмам
Вовек нерубленные рощи,
Издавна почивают там
Угодника святые мощи…

В комментарии к написанному в 1822 году восьмистишию сказано: "Вероятно, начало эпического произведения, замысел которого остается неизвестным".

Зато какая привязка к местности, какое чуть не адресное указание на Саввино-Сторожевский монастырь: без упоминания названия его.

Эти стихи в трудные минуты бормотал я потом в Майкопе, перед иконкой преподобного Саввы, просил его поддержки и высокого заступничества и, признаться, переживал, когда в церквах на Юге не только не находил хоть больших, хоть малых икон своего звенигородского покровителя — часто не находил у пожилых прихожан даже памяти о нем… Как в самом деле, как?!

Святой Савва был сподвижником преподобного Сергия Радонежского, духовником монашеской братии Троице-Сергиевой лавры, из игуменов ее ушел под Звенигород, на гору Сторожу, под которой теперь воссоздали его пещерку… Трудами и заботами святого созданный монастырь считается вторым по духовному значению: Савва Сторожевский — покровитель законных государей и государственности русской…

Вот и сложить все: как не обращаться к нему нынче-то, во времена новой смуты?

Да и потом, потом: разве не в звенигородских местах широко гуляла прежняя, со Лжедмитрием и Мариной Мнишек, польская разлюли-малина?

Из "Истории" Николая Михайловича Карамзина: "Лжедмитрий действовал как и прежде: ветрено и безрассудно; то желал снискать любовь россиян, то умышленно оскорблял их. Современники рассказывают следующее происшествие: "Он велел сделать зимой ледяную крепость близ Вяземы, верстах в тридцати от Москвы, и поехал туда со своими телохранителями, с конной дружиной ляхов, с боярами и лучшим воинским дворянством. Россиянам надлежало защищать город, а немцам взять его приступом; тем и другим вместо оружия дали снежные комы. Начался бой, и Самозванец, предводительствуя немцами, первый ворвался в крепость; торжествовал победу, говорил: "Так возьму Азов", — и хотел нового приступа. Но многие из россиян обливались кровью: ибо немцы во время схватки, бросая в них снегом, бросали и каменьями. Сия худая шутка, оставленная даром без наказания и даже без выговора, столь озлобила россиян, что Лжедмитрий, опасаясь действительной сечи между ними, телохранителями и ляхами, поспешил развести их и возвратился в Москву".

Не напоминает ли это кое-что из политического цирка, до боли знакомого по временам нынешним?

В Больших Вяземах, еще хранивших следы забот прежнего хозяина, Бориса Годунова, по пути из Речи Посполитой в Москву останавливалась "гордая полячка", так печально потом закончившая… Но дело-то ее и муженьково живет!

Когда чуть не постоянно слышу в метро вошедшую в моду у нищих скрипачей пронзительную "Тоску по родине", с горькой усмешкой думаю: вот вам, ребятки, — вот! Нам: "Полонез Бжезинского"…

Польский отыгрыш — за века и века.

А что такое "бжеза", учитывая, что "эр" у смертельных наших "друзей" как бы отсутствует? Береза!

Бжезинский, выходит, — Березовский!

…Из Майкопа я приехал в конце января, приехал с повышенным давлением и тяжестью в душе: может, в наших долгих спорах с Юнусом чего-то я не смог доказать ему… или бесполезное это дело — доказывать. Разница менталитетов, ставшая — кроме всего-то прочего — одной из причин столь долгой затяжки в Кавказской войне, она ведь не исчезла со временем, вовсе нет… Другое дело — достоверное знание, которое ничему не мешает. Не раз и не два приходило на ум, что друга своего, черкеса упрямого, полюбил еще горячей, да и он, не сомневаюсь, вовсе не стал ко мне хуже относиться.

Было объединяющее, хочешь не хочешь, ощущение, что мы с ним занимались плечом к плечу очень трудной, не всегда благодарной работой, которую за нас больше никто, может быть, и не смог бы сделать… Может, не захотел — дело десятое. Главное: до сих пор не сделал.

Медленно, как после болезни, я отходил и вдруг однажды, повеселев, попросил у сына мобильник и набрал номер отца Феофила:

-Скажите, батюшка, нельзя ли в нашем монастыре отслужить панихиду по Пушкину?

-А с чего это вдруг, объясни, Гурий?

-Завтра очередная годовщина со дня смерти — самое время помянуть… Тем более под сенью святого Саввы, покровителя русской государственности… Разве Александр Сергеевич не был державником? Да один из самых великих… "Россия, встань и возвышайся!" — помните, батюшка?

-Отец Феоктист должен быть у себя, — потеплевшим голосом сказал монах. — Сейчас схожу к нему. Ты правильно пойми: не только известить настоятеля — возьмем у него благословение. Перезвони-ка через час!

А через несколько минут в рабочий мой кабинет вошел сын:

-Только что звонил батюшка, просил отвезти тебя завтра в монастырь: в одиннадцать — панихида по Пушкину…

Разве не тот случай, когда панихиде можно обрадоваться?

Стал размышлять, что сам-то я должен бы подготовить синодик имен ближайшей родни Александра Сергеевича… да только ли родни? Как заодно не помянуть "дядьку" Никиту Тимофеевича Козлова, пробывшего рядом с Пушкиным чуть ли не все дни его жизни… на руках несшего его, раненного, от кареты Геккерена в квартиру на Мойке… проплакавшего чуть ли не всю дорогу до Святогорского монастыря, куда вместе с Тургеневым для погребения вез тело Пушкина…

А можно ли Арину Родионовну не помянуть?.. "Приезжай, батюшка, — звала из Михайловского, — всех лошадей на дороге выставлю…"

Стал вдруг искать книжечку Виктора Гончарова "Ай да Пушкин!", в которой было об этой няниной весточке… Удивительная вышла тогда у Вити книжечка! Только он, кубанский земляк мой и старший друг сердечный, светлая ему память, Виктор Михайлович, с неуемной его фантазией живший постоянно в мире поэзии, мог такое сообразить: написать стихи к рисункам Пушкина, сделанным на полях его рукописей… Да какие стихи!

Бывало, звонишь ему, а из трубки — приглушенно так, но удивительно твердо: "Дух Гончарова!" И вот жив дух его, жив, коли постоянно вспоминаю… Но не поминал ведь, все некогда…

…И тут выплыло: как с отцом Ярославом Шиповым пришли в Патриархию, сидим в кабинете у владыки Арсения, епископа Истринского, и он — "правая рука" Патриарха Святейшего — посматривает с ласковой хитрецой то на одного, то на другого:

-Будем надеяться, мысль дельная… Что же… ищите пока неоткрытую церковь. Есть несколько даже в самом центре Москвы — ищите. А мы тут пока еще раз все взвесим и решим уже окончательно.

Сколько старых храмов с заржавленными замками на кованых либо тяжелых деревянных дверях с батюшкой, старым другом-писателем, тогда обошли!.. У стен некоторых стояли успевшие потемнеть от непогоды леса; и сквозь давно немытые стекла заглядывали то в приделы, а то в примыкающие к церкви помещения старой постройки.

-Ух ты! — радовался я. — Вон сколько места: и посидеть за разговором, как служба кончится, и чаю попить…

-Да нам много и не надо, — тихим голосом рассудительно говорил отец Ярослав. — Лишь бы дело пошло: а там видно будет… А в том, что дело это не то что нужное — необходимое, сомневаться, я думаю, не приходится.

-Да что ты! — горячо откликался я. — Что ты. Ну, хорошо, что мне, предположим, есть кому позвонить и прямым текстом о чем-то пока неясном расспросить… Мы же — дикие люди!

-Не только порядок службы или толкование молитв, — включался батюшка. — Как у нас было-то? У "властителей дум". Родился — не крестился, без покаяния помер… Хоть внуков будут приводить окрестить. Хоть самого потом отпоют. А часто мы своих друзей поминаем?

Мы тогда с батюшкой прямо-таки горели этой идеей: создать приход, в котором потихоньку воцерковлялся бы наш брат литератор, еще недавно не помышлявший об этом вообще либо раздумывающий, как правило, в горьком одиночестве… Сам-то я пришел в храм после гибели семилетнего сына Мити. Когда много лет спустя в казачьем землячестве в Москве меня "кликнули" московским атаманом, я был уже горячо убежден, что первоочередная цель того самого "возрождения", в которое почти все мы тогда наивно верили, — воцерковление старших и воспитание в православии детишек наших и внуков… Стали приезжать из-за рубежа потомки казачьих эмигрантов, и, глядя на них, постоянно убеждался в своей правоте: все они, поголовно все выжили в дальних чужих краях благодаря сокровенной, истовой вере…

Но у кого иной, нежели у меня, опыт? Кто все стесняется перекреститься, кто не знает, как свечку в церкви в память горячо веровавших своих предков поставить?

Как будущему настоятелю, самому отцу Ярославу лишний раз было неудобно появляться у владыки Арсения — надоедать ему взялся я. И то, это ведь не какая-нибудь тебе провинциальная епархия, где личной встречи с епископом будешь добиваться и один, и два месяца… В Чистый переулок пришел с книжечкой либо с журналом, высидел в очереди не такие уж бесконечные два или три часа, и — пожалуйста. По нашим временам — вообще удивительное дело. Но это так!

В последний раз, правда, владыка, у которого я к тому времени был "в печенках", выглянув из кабинета и увидев меня, стал отмахиваться на самый мирской манер, что называется.

-Некогда, Гарик! — громко воскликнул. — Некогда!

И ведь прав был наверняка!

Мы-то по своей горячей неопытности чего только, неофиты, не напридумываем!

А мудрый владыка наверняка рассудил в конце-то концов: церковь, святое-то это место, — последнее, из-за чего эта оглашенная публика меж собой не дралась или хотя бы не скандалила, чего не делили и друг у дружки не отымали литературные братья-разбойнички… эх!

Но в составлении синодика я теперь был свободен… "Пушкинские горы"! — вдруг пришло. Поэма давно покойного Александра Ивановича Смердова… Добрейший был и деликатнейший человек, приезжал к нам сразу после своего собкорства от "Литературки" в Китае, уже корреспондентом по Сибири — в пятьдесят девятом на нашем Запсибе еще и конь не валялся, но как ласково и достойно обо всех нас, терпеливо ждущих большого дела, он написал, сколько раз потом в Новокузнецк возвращался, как над нами над всеми шефствовал, когда стал главным редактором "Сибирских огней", сколько лично мне добра сделал… тоже раб Божий Александр. Поэма была без всякой политизации, без Ленина-Сталина, без Хрущева, без Брежнева: о том, как солдат носил в вещмешке томик Пушкина, как читал стихи своим товарищам перед боем за Святогорский монастырь, как похоронили его потом неподалеку от пушкинской могилы…

Скорей туда! Своей рукою вынуть
Из-под могилы вражескую мину.
Сорвав пилотку, преклонить колена
Перед святыней русскою нетленной…

Это после уже, годков семь-восемь назад, в Краснодаре на одном из казачьих сборов меня познакомили с пожилым, совсем сухоньким, но молодцом державшимся дедком из Псебая, и я спросил его:

-Говорят, вы разминировали могилу Александра Сергеевича в Святогорском монастыре?

Вокруг нас толпились люди в парадных черкесках с газырями на цепочках, в голубых и алых бешметах, высоких горских папахах или заломленных лихо низеньких "кубанках": по случаю праздника "причеченились", как издавна выражаются на Кубани, и совсем молодые, и чуть постарше них, и — куда, куда старше… Собеседник мой был далеко не в новом, как говорится, цивильном платье, но что-то в нем, не в пример остальным, выдавало давнюю "солдатскую косточку".

Группа на Facebook

Facebook Image

Группа во вКонтакте

Канал на YouTube: