Русские традиции — Альманах русской традиционной культуры

Рассказы на сайте «Русские традиции»

Вольный горец

вкл. . Опубликовано в Рассказы

Содержание

Гарий Леонтьевич Немченко

Гайдару-Голикову

"И как верен его отклик, как чутко его ухо! Слышишь запах, цвет земли, времени, народа.
В Испании он испанец, с греком — грек, на Кавказе — вольный горец в полном смысле этого слова…"

Н. В. Гоголь об А. С. Пушкине

Не знаю, что стало скрытой первопричиной этих документальных рассказов.

То, что около тридцати лет назад в Подмосковье, недалеко от Захарово, приобрел избу, принадлежавшую одному из потомков Арины Родионовны?.. Что за один из своих рассказов — "Воспоминание о Красном Быке" — получил московскую премию имени Пушкина?.. Что перевел роман своего старого друга адыгейца Юнуса Чуяко "Милосердие Черных гор, или Смерть за Черной речкой" — по сути первый черкесский роман о Пушкине?

Или все началось гораздо раньше: в родной станице Отрадной, в школьном "Литературном обществе", которое создала тогда наша добрейшая и деликатнейшая Юлия Филипповна Беднягина, горячая почитательница поэзии Пушкина?

Не знаю: так вышло.

Но как хорошо, что этот цикл окончательно сложился накануне вроде бы мало примечательного юбилея — двухсотой годовщины с тех пор, как Мария Алексеевна Ганнибал стала владелицей двухэтажного особняка в селе Захарово. Как впервые привезла туда внука, который потом, с 1805-го по 1811-й год, каждое лето проводил в имении бабушки.

На земле, которой больше всего обязан тем, что стал великим национальным Поэтом.

Пушкин в Отрадной

В журнале шло обычное заседание редакционной коллегии, и в самом конце его главный редактор в дружелюбной своей манере напомнил: не будем, мол, забывать, что начался "Год Пушкина", и публикации об Александре Сергеевиче хорошо бы давать из номера в номер. Обвел всех взглядом, остановился на мне, и, пока с нарочито серьезным и в то же время чуть ироничным вниманием меня разглядывал, а я, охотно соглашаясь с ним, молча и с пониманием кивал, один из заместителей, мой старый товарищ, с усмешкой подначил: "Дай ему волю! Напишет: "Пушкин в Отрадной".

Тут странная такая история: о чем бы в последнее время не писал, непременно упомяну родную свою станицу. Даже в самой крохотной статейке найдется ей не то что подходящее — как бы даже законное место. Не исключено, дает себя знать неосознанная тоска по временам далекого и, кажется теперь, безоблачного детства, в котором, бывает, укрываешься, оставаясь сидеть за рабочим столом, — подобно тому, как ночью, поудобнее в постели устраиваясь, находишь, наконец, эту позу, со склоненной к груди головой и прижатыми чуть не к подбородку коленями: "утробное бегство". Может быть, разгадка в другом: нынешняя непреходящая тревога за ближних и дальних и боль за Отечество, хочешь или не хочешь, то и дело извлекают из глубин подсознания постоянно, как сердце, пульсирующее там: родина, родина, родина!..

Это предположение пришло теперь, когда начал писать о Пушкине и Отрадной, но тогда, в редакции, я рассмеялся так искренно и сердечно, как, может, давно уже не случалось смеяться. "Поверь, — воскликнул, вытягивая руку к моему насмешнику, — что именно этот заголовок я и поставлю!" Тоже невольно рассмеявшись, он отмахнулся от меня, как от человека конченного: "Дарю!"

До вечера я ходил в предвещавшем удачу счастливом юношеском возбуждении. Нет-нет да и потирал пятерни, а то вдруг негромко подушками ладоней прихлопывал. "В Отрадной, — бормотал. — Пушкин!.. А вы думали? "Пушкин в Отрадной". А?!"

Дома, едва переступив порог, двинулся к полке, где стояли пушкинские тома, нашел нужный, принялся торопливо листать… все так, верно!

Вот оно, из "Путешествия в Арзрум": "Наконец, увидел я Воронежские степи, свободно покатился по зеленой равнине и благополучно прибыл в Новочеркасск, где нашел гр. Вл. Пушкина, тоже едущего в Тифлис. Я сердечно ему обрадовался, и мы согласились путешествовать вместе. Он едет в огромной бричке. Это род укрепленного местечка; мы ее прозвали "Отрадною". В северной ее части хранятся вина и съестные припасы; в южной — книги, мундиры, шляпы, etc, etc. С западной и восточной стороны она защищена ружьями, пистолетами, мушкетонами, саблями и проч. На каждой станции выгружается часть северных запасов, и таким образом мы проводим время как нельзя лучше".

Вы разочарованы? Погодите-ка!

От нынешних наших горьких бед, от печального неустройства, от мелкой политической колготы и облепившей чуть ли не всех нравственной грязи, которой за прошедший век кто только к нам не натаскал, попробуйте хоть на эти минуты, пока будете держать в руках текст, мысленно выйти на свежий воздух счастливого для России девятнадцатого века.

Александру Сергеевичу в ту пору вот-вот должно было исполниться тридцать, он в самой силе и давно уже в славе. Он уже не тот гусарствующий вольнодумец, который мог позволить себе и двусмысленную улыбку в беседе с Господом Богом, и колкую насмешку в адрес Его помазанника, наместника Его на земле. Император уже сказал свое знаменитое: "Пушкин — мой!" — и это не было следствием изворотливого ума поэта, то был осознанный выбор верного судьбе Отечества сердца. И тут бумерангом возвращается из юности скандальная слава "Гавриилиады", он снова вынужден объясняться с Государем и в письме к нему даже взять второй, получилось, грех на душу: определенно отказаться от авторства.

Именно в это время выходит в свет второе издание "Кавказского пленника", которое наверняка не только воскрешает в его душе дорогие видения, но и придает им иной, тоже державный смысл.

Десяток лет назад совсем еще юная его Муза "к пределам Азии летала и для венка себе срывала Кавказа дикие цветы". Но уже тогда прозвучит в эпилоге и твердый голос воина: "Поникни снежной головой, смирись, Кавказ: идет Ермолов!"

"В Ларсе остановились мы ночевать, — напишет он впоследствии в своем "Путешествии". — Здесь нашел я измаранный список "Кавказского пленника" и, признаюсь, перечел его с большим удовольствием. Все это слабо, молодо, неполно, но многое угадано и выражено верно".

Конечно же, прежде всего это — об "ощущении" Кавказа. Но, без сомнения, — и о Ермолове тоже.

Вернемся к первым строчкам "Путешествия в Арзрум": "Из Москвы поехал я на Калугу, Белев и Орел и сделал таким образом 200 верст лишних, зато увидел Ермолова".

Через полтораста лет бюст грозного генерала раз за разом — потому что опытные в решении национального вопроса партийные чиновники повелят заранее изготовить с запасом, сразу несколько копий, — взрывали еще в довоенной Чечне, а во время войны его именем был назван добровольный казачий батальон, не посрамивший имени Алексея Петровича. Листая "Энциклопедический словарь" Брокгауза и Ефрона, нашел в биографии Ермолова фразу о том, что он "присоединил к русским владениям Абхазию, ханства Карабагское и Ширванское".

Так вот, в Орел, к опальному генералу, предсказывавшему войну с турками, но не услышанному во дворце и потому вынужденному подать в отставку, поэт заезжал в надежде из первых рук получить особенное знание того края, куда он держал путь, когда война уже началась, и заодно как бы взять благословение бесстрашного генерала — это станет очевидным из того, как вел потом себя Пушкин на Кавказе "в виду неприятеля".

Но это будет чуть позже, а пока попытаемся представить то чувство вольной воли, которое должен был он испытать, вырвавшись, наконец, еще в марте из Петербурга, а спустя месяц из Москвы, — представим предвкушение встречи со старыми, служившими на Кавказе его друзьями, и то радостное возбуждение, которое наверняка нарастало по мере того, как приближалась цель путешествия и постепенно брала свое встречающая его щедрая весна и все более припекавшее южное солнышко.

Снова опередим Александра Сергеевича на пару недель — встретим его уже в Тифлисе: "Ежедневно производил он странности и шалости, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Всего больше любил он армянский базар, — торговую улицу, узенькую, грязную и шумную… Отсюда шли о Пушкине самые поражающие вещи: там видели его, как он шел, обнявшись с татарином, в другом месте он переносил в открытую целую стопку чурехов.

На Эриванскую площадь выходил в шинели, накинутой прямо на ночное белье, покупая груши, и тут же, в открытую и не стесняясь никем, поедал их… Перебегает с места на место, минуты не посидит на одном, смешит и смеется, якшается на базарах с грязным рабочим муштаидом и только что не прыгает в чехарду с уличными мальчишками. Пушкин в это время пробыл в Тифлисе, в общей сложности дней, всего лишь одну неделю, а заставил говорить о себе и покачивать многодумно головами не один год потом". Это из воспоминаний, собранных Викентием Викентьевичем Вересаевым в его интереснейшей книге "Пушкин в жизни", имеющей подзаголовок: "Систематический свод подлинных свидетельств современников". Привел же я его для того, чтобы вместе мы попытались увидеть поэта еще в дороге, в той самой, чуть ли не на Ноев ковчег, судя по всему, похожей бричке, которую вместе с милым его сердцу попутчиком, графом Владимиром Алексеевичем Мусиным-Пушкиным они назвали Отрадною.

Граф, дальний родственник Александра Сергеевича, был на один год старше, и у него тоже имелись все основания необычайно радоваться путешествию. Еще недавно он, член Северного общества декабристов, пережил сперва заключение в крепости и после милость Государя: разжалованный из гвардейцев, сначала был переведен в армейский Петровский полк, а потом получил назначение в Тифлис — тоже в "пехоту". И вот вдвоем они едут к верным своим товарищам!

Уж коли дали они столь одухотворяющее название просторной бричке Мусина-Пушкина, то, можно с полной вероятностью предположить, не один раз и не два обыгрывали его потом и в шутках да остротах, и просто в бытовой речи: мол, как тебе в моей Отрадной, дорогой Александр?.. Сущий рай, любезный Владимир, эта твоя Отрадная, сущий рай!.. Надеюсь, тебе и впрямь в ней удобно?

Тут, пожалуй, самое время напомнить, что вокруг станицы Отрадной раскинулись еще несколько с такими же благостными названиями, и одна из них как раз именуется Удобною. Неподалеку от нее в нашем Предгорье лежат также Спокойная и Надежная, Изобильная и Благодарная, Бесстрашная и Отважная. Только в таком вот чисто вспомогательном, как бы подчеркивающем исключительное значение Отрадной, смысле могли быть они тогда, пожалуй, славным нашим поэтом и его спутником упомянуты.

Если бы вы могли знать, как пылко и горячо люблю я исхоженный с мальчишеских лет весь наш приткнувшийся к подножию двуглавого Эльбруса закубанский куток с его живописной долиною по Урупу, с плоскими холмами и крутыми катавалами, упрямо взбирающимися по обе стороны от нее на водораздельные хребтины Лабы и Большого Зеленчука… Уже достаточно много по белу свету поездивший, я твердо знаю, что мало найдется на земле мест красивее наших, богаче и щедрее наших и, все чаще думается мне, — беспризорнее.

В середине прошлого века это был один из самых мощных русских форпостов на Кавказе: детство мое прошло под рассказы прабабки Татьяны Алексеевны о стародавних временах, когда девок, идущих по воду на Уруп, непременно сопровождали пешие солдаты, а то и казаки верхами, — иначе могли украсть. После большой, сплотившей нас всех войны и общей над фашизмом победы рассказы эти казались нам, взраставшим под "солнцем сталинской Конституции" комсомольцам, как бы не очень приличными: ясное дело, что во времена седой старины случалось всякое. Кто прошлое помянет — тому глаз долой!

Но с нами произошло худшее, что только могло произойти: мы прошлое забыли.

Вслед за первой войной, за "германской", вслед за братоубийственной Гражданской, за беспощадным и целенаправленным истреблением времен расказачивания — раскулачивания и всеобщим голодом тридцать третьего года жертвенная Отечественная стала последним, унесшим работников да защитников нашего Предгорья жестоким укосом.

Может, замкнулся некий очередной круг возмездия в наших от века неспокойных краях? Бесславно заканчивается великая миссия России на Кавказе вообще?.. Или издавна привыкшее к дальним отзвукам боя чуткое ухо горцев снова насторожил некий, словно из тьмы веков доносящийся, древний зов, который на этот раз может стать предвестником трагической вселенской подвижки ведущейся все пока тихой сапой третьей войны?

Так, нет ли — наш предгорный форпост давно уже сдан, и лишь неписаные правила мародерства не позволяют новым аульским да городским абрекам разбойничать днем: по наводке старых станичных хитрованов, в районном масштабе часто весьма высокопоставленных, грабят и угоняют скот пока только ночью.

На уникальной минеральной водичке, уже разведанные запасы которой куда больше, чем на знаменитых Кавминводах, на горячих как кипяток подземных водах — термальных, среди редчайших лекарственных трав и реликтовых кустарников предальпийских лугов, где пастись бы тучным стадам и табунам выгуливаться, оцепенел наш Богом забытый угол в похмельно-тяжкой дремоте, в страхе и в нищете. Мертвая вода давно тут сделала свое дело, а живою, за которой только нагнись, никто так и не возьмется братьев и сестер своих окропить…

Но мы не о нас. Мы — о Пушкине.

Само собой, ехали они с графом по правому, по высокому берегу Кубани, по знаменитым, вроде Усть-Лабы, хлебородным, по золотым всего лишь десяток лет назад пшеничным местам, но разве такими, как нынче, были они в ту пору?.. Не будем забывать, что особое очарование кубанским степям встарь придавали древние курганы: недаром же "курган" — одно из ключевых слов и в "кавказских" стихах Пушкина, и в "Путешествии в Арзрум". Но разве сохранились они нынче на правом берегу? Почти всюду раздавлены тяжелой техникой, распаханы, разглажены, окончательно заутюжены, совсем исчезли среди прямоугольных да квадратных полей. Это ведь только на наших закубанских неудобьях курганы пока и остались! А весенний адонис, лимонно-желтый да пурпурно-алый горицвет, наш лазорик, которому самая пора ярко пылать в начале мая? А темно-голубые ирисы, петушки наши, кочетки — как раз в это время они и распускают баранчиком острые свои высокие стрелки. Кто еще, как не вы, милые мои земляки из всех предгорных станиц, может представить себе картину почти бесконечных разноцветных островов и длинных проливов между ними, этих пятен и латок, то и дело меняющих оттенки на боках да на макушках ближних и дальних холмов под набегающими на них прохладными облаками и вдруг пробивающим облака и мгновенно сжигающим тень от них яростным солнцем. Сказочна в первые майские дни наша почти не тронутая пока степь, поистине сказочна!

Можно предположить, как посреди дороги, петляющей между высоких, с чупринами терновника на макушках, курганов останавливались наши путешественники и по вполне понятным причинам, и нарочно останавливались: для полноты души хорошенько оглядеться окрест… Как слушали жаворонков, тоненько кующих звонкое серебро в притихшем небе, как ловили внизу неуверенное в начале весны перепелиное "пить пойдем?", как глядели вслед убегающим по невысокой еще траве голенастым дрофам — серым дудакам, которых много было в закубанских степях даже во времена моего послевоенного детства.

Если даже в наших, по тем или иным причинам огрубевших сердцах, специально нынче отучиваемых радоваться красоте Божьего мира, вид майской степи вызывает чуть ли не слезы умиления, то как должна была отозваться на него чутко настроенная поэтическая душа? И если изгвазданного машинным маслом, черного, как шахтер, от пыли, усталого тракториста, если разомлевшего в минуту отдыха пастушка либо праздного, каким тут чаще всего сам я бывал, отпускника неодолимо тянет в такие дни посидеть в придорожных "кушарях", а то и полежать, якобы бездумно глядя в высокое небо, а на самом деле — наполняясь его бесконечно загадочною высью, то неужели наших славных соотечественников миновала тогда чаша сия?

Сдается мне, что "часть северных припасов" они "выгружали" не только "на станциях", но и посреди кубанской степи, рядом со своею "Отрадной".

Наверное, Александр Сергеевич отлучался за чем-либо к своему тарантасу, который следовал за бричкой Мусина-Пушкина, может быть, слегка там задерживался, и тогда граф с улыбкою поторапливал: "В "Отрадную", Александр! В "Отрадную"!.."

Потом они наверняка остановились на высоком берегу Кубани, не доезжая станицы Прочный Окоп, на том самом взгорке, где возвышается нынче памятный знак в честь Пушкина: тут, и правда, не остановиться нельзя. Какой распахивается перед тобой окоем, какой вид открывается на речную излучину, за которой и нынче зеленеют перелески, и легкое марево дрожит теперь над просторно разбросавшимся вдалеке городом Новокубанском — тогда на его месте был Каплановский аул: аул Каплан.

Вились ли над саклями дымки? Какие звуки доносились из реки, где пасли свои отары и горячили конские табуны всегда готовые к войне мирные черкесы?

В 2004 году, в самом начале мая, мы долго стояли над Кубанью вместе с моим старым другом, как раз и поставившим этот памятный знак, — Володей Ромичевым, давно уже, конечно, Владимиром Михайловичем. Он коренной сибиряк, чалдон, но вот поди ты: мы с ним как будто поменялись местами. На Кубань он уехал в шестьдесят четвертом, когда в Новокузнецке, на нашем Запсибе, пустили первую домну, а я оставался там еще чуть не десяток лет и постоянно потом туда возвращался, жил по несколько месяцев, так что в конце концов вышло: я там, бывало, позванивал его родне, передавал приветы с Кубани, а он мне рассказывал тут о наших отрадненских новостях. Отсюда до нас меньше ста километров, и Ромичев, полжизни проработавший начальником "Межколхозстроя", а потом ПМК — передвижной механизированной колонны, постоянно бывал в Отрадной, дружил с моими однокашниками, тоже строительными воротилами, и нет-нет да подбрасывал арбузов моей родне: новокубанцы всегда привозили их менять на "горскую" нашу, вкуснее которой нет, картошку.

Бетонный этот, без лишних затей, облицованный плитою под мрамор памятный знак с фамилией поэта и цифрой "1829" друг мой поставил наверняка между делом, после сдачи какого-нибудь животноводческого комплекса и перед началом строительства сахарного завода, — так живем, это ясно, но когда стоял тут со старым товарищем, литератором, само собою, расчувствовался: "Я тебе честно скажу: эта горка для меня все и решила. Одно дело, что базары тут по станицам против наших сибирских куда богаче и цены подешевле. Что воздух тут не то что наш "Коксохим": весною да осенью хочешь — дыши, а хочешь — пей, такой сладкий. Но когда на обрыв на этот заехал да глянул на Кубань — такая, и правда, красота! Ну, чем тебе не Сибирь? Чем тебе не Горная Шория?"

Чего еще от него, от неисправимого чалдона, ожидать! Давно уже и заслуженный строитель, и почетный гражданин своего Новокубанска, а все "в Сибирь смотрит"!

Я только рукой махнул: "Скажи честно, вы ради какого Пушкина тут стараетесь?.. Ради Александра Сергеевича? Или?.."

Дело в том, что глава администрации Новокубанского района — тоже Пушкин. Виталий Владимирович. Чем ближе пушкинский юбилей, чем чаще произносят по радио либо по телевизору фамилию славного поэта, тем больше шуток в Новокубанском районе слышится.

Тут любопытная такая история: новокубанский Пушкин — демократ. Записной. Так и хочется сказать: настоящий. Не из тех, что решили сперва все разрушить, а потом в который уже раз с чистого листа начать, нет. Став главою по сути после первого секретаря райкома партии Андрея Филипповича Недилько, одного из самых уважаемых в прошлом, самых маститых на Кубани хозяйственников, Пушкин взялся энергично противостоять всякому даже маломальскому разрушению, а где возможно было, попытался общий, народный, само собою, успех и приумножить. Упрямое желание во что бы то ни стало идти вперед по нашим-то непростым временам оборачивается всего лишь замедлением отступления, да что делать? Но держится Новокубанка по сравнению с остальными, еще как держится!

Никого Пушкин не снял и не задвинул, никого из своих дружков на их место не посадил. По-прежнему свято блюл неписаную районную традицию: перед посевной всем управленческим корпусом, с женами и детьми, ехать на ипподром в Нальчик поболеть за великолепных скакунов знаменитого новокубанского "Восхода", а по окончании "поля", когда урожай уже в закромах, — собирать на Черноморском побережье вольный председательский да директорский "мальчишник". Право на него зарабатывают новокубанские начальники трудом поистине беззаветным и тяжким, трудом каторжным — это правда. Зато кругом упадок и повес головы, а в Новокубанке — чуть ли не "послесовдеповский" рай, и "красно-коричневый", на котором больше негде "капээрэфовской" пробы ставить, "сталинист" и "антисемит", как только кубанская земля такого носит, "батька Кондрат", само собою, идеологический противник Пушкина, заезжает иной раз к нему просто по пути: по-отечески обнять и душою отдохнуть.

Но не только ведь на привесах да на удоях держится в Новокубанске авторитет Виталия Владимировича Пушкина. Давно уже собираюсь о нем написать и все с неостывающим интересом размышляю. До чего-то главного пытаюсь додуматься, а он все остается загадкой для меня. Кроме располагающей внешности, кроме обаяния, которым Господь Пушкина не обделил, в чем же, думаю часто, еще секрет? Душе радостно, когда среди чуть ли не бесконечной череды ловкачей с жуликоватыми глазами встречаешь вдруг человека со спокойным достоинством во взгляде. Неужели и это теперь большая редкость?

Несколько лет назад, когда все у нас принялись делить, все приватизировать, на просторном выгоне под Новокубанском один за другим стали вдруг приземляться легкие спортивные самолеты и видавшие виды "кукурузники". Глава администрации сел в машину и помчался с неожиданным этим десантом разбираться: что за новости? Оказалось, это нальчикский аэроклуб, в полном летном составе и при всей "матчасти".

"Нас хотели раскупить, — стал объяснять Пушкину глава клуба — седой пилот со шрамами на лице и с искореженною левой рукой. — Но мы не продаемся. Не для того мы разбили немца. Примешь — останемся у тебя, начальник. Нет — нет. Россия большая — дальше полетим. Только подзаправимся. Горючка у нас с собой. Все с собой". За ним в ожидании стояли пилоты помоложе и летчица, дочь руководителя аэроклуба. Из "кукурузников" все продолжали спускаться на выгоревшую траву женщины и выпрыгивать детишки. "А летать научите?" — спросил Пушкин. И протянул старшему руку.

Через два или три года Пушкину не понравилась одна из передач ОРТ, в которой, как он считал, оскорбляли русских, и он дал резкую телеграмму на имя президента. Через неделю в Новокубанск приехали комментатор с телеоператором ОРТ с явным намерением чего-нибудь этакого "накопать" и показать, кто в России хозяин. "К сожалению, мы не можем взглянуть на весь ваш район", — со значением начал комментатор. "Отчего же? — возразил Пушкин. — Часок найдется?" Привез столичных гостей на выгон за городом, посадил в кабине самолета рядом и запустил мотор. Они облетели сперва новокубанские земли, потом забрали вглубь на запад: Пушкин заодно решил показать предгорные Лабинский, Мостовской и Отрадненский районы, которые с недавних пор входят в возглавляемую им ассоциацию Юга Кубани.

Не только своего брата, местного жителя, поражает вид этих благодатнейших окрестностей с высоты птичьего полета, не только!

Москвичи попросили уделить им еще три-четыре денька, ходили за Пушкиным как привязанные и сделали потом достойную и честную передачу о Новокубанском районе: по нашим-то временам — разве не подвиг?!

Когда стояли с Ромичевым у памятного камня над Кубанью, мы тоже насчет обоих Пушкиных слегка поерничали: мол, ясное дело! Вот вам живое доказательство того, что Александр Сергеевич, и точно, проезжал по нашенским местам, — новокубанский мэр, сохранивший, несмотря на все исторические передряги в России, даже свою "родную" фамилию!

Но это все шутки.

Не все же нам горе горевать!

А неистребимая правда, если хорошенько вдуматься, заключается в том, что по-прежнему жива не только славная фамилия — бессмертен великий пушкинский дух. Только могучий и спокойный, мятежный и вольный, приземленный до травинки под ногой и возвышающийся до звезд в небесах всеобъемлющий дух братства, которым пронизано все лучшее в русском человеке и который не дает ему, слава Богу, ни вознестись в гордыне над остальными, ни зазнаться, а все только терпеть, печалясь душой над несовершенством мира вокруг и прежде всего над самим собою посмеиваясь.

Полный отрадненский сирота, давно оставшийся в истончившемся роду старшим, в Новокубанке я, и правда, как будто подзаряжался всякий раз теперь ее двужильным упрямством и ее энергетическим напряжением. Надежды молодости на великое будущее родной станицы давно теперь похоронены рядом с родными могилами на кладбище неподалеку от аэропорта, куда давно уже никто не прилетает и откуда никто и никуда не летит… С нами осталось лишь то самое рекордное даже для Северного Кавказа число безоблачных дней в году да немереное количество звезд ясной ноченькой: я думаю, самые несгибаемые из моих земляков, из станичников, непререкаемо верят, что над нашей станицей и самих звезд уж почему-либо да все равно больше. Блажен, кто верует! Старый спор о некоем главенстве в наших краях давно решился в пользу практичной и самоотверженной Новокубанки, и кроме тех слов, которые, несмотря на нынешнюю вседозволенность, ни в письменной, ни даже в устной речи я предпочитаю ни в коем разе не употреблять, крыть отрадненцам больше нечем. Разве только на полном серьезе доказывать, что даже и там, на крутом обрыве рядышком с Новокубанкою, где стоит нынче памятный знак, уже не граф Мусин-Пушкин — сам Александр Сергеевич вполне мог в нетерпении воскликнуть: "В Отрадную, друг мой, поскорее — в Отрадную!"

До Прочного Окопа им оставалось всего-то несколько верст, а там Пушкина дожидался служивший в то время в знаменитой казачьей станице Лев Сергеевич, родной младший брат.

В урочный час. В нужном месте

Дело было в начале зимы.

В машине старого моего друга Бориса Шанаурова вместе со священником Ярославом Шиповым, тоже давним товарищем, мы ехали из подмосковного села Лапино в деревню Кобяково, что под Звенигородом.

В Лапине батюшка только что освятил первую на большом подворье постройку — крепкую и ладную, навек сделанную "времянку" с прекрасною банькой и просторными столовой и спальней. По ним видно было, какой дом собрался, наконец, поставить себе Борис, блестящий инженер с золотыми руками, всю жизнь строивший жилье для других.

Мы с ним долго жили в Сибири, отец Ярослав начинал свое служение на Севере, в вологодской глубинке, а потому после освящения мы с толком и расстановкой, как говорится, отдали должное целительнице-парилке с непременным чайком на травах, а настроение у нас было самое благодушное, тем более, что дальнейшее наше путешествие имело целью проведать моего младшего сына, хирурга, который вдруг ударился в фермерство: все мы сочувствовали ему и, как могли, опекали, особенно хорошо знавший, что почем в наше время, Борис Павлович.

Миновали очередную развилку со множеством указателей на обочине, когда он остановил вдруг свою видавшую виды "Ниву" и сказал, словно что-то прикидывая:

-Я гляжу: не дать ли нам тут крюка? С нашего Рублево-Успенского да повернуть на Можайку?.. На старую-то Смоленскую дорогу?

Я на полушутке откликнулся:

-Хозяин-барин! Почему бы не повернуть? Если есть такая необходимость.

-Есть, есть, — не только с загадкою в голосе, но как бы и с неким вызовом сказал Борис Павлович и повел головой, на миг оборачиваясь к сидевшему позади священнику. — Вы никогда, батюшка, не были в Захарове?

-Не был, — откликнулся отец Ярослав.

-Вот и заедем сейчас на минутку-другую, — решил Борис Павлович.

И только тут я подхватил:

-А ведь — правда! И как сам-то я не вспомнил?

Тут надо сказать, что отец Ярослав давно уже был известен как духовный писатель, прекрасный прозаик с языком родниковой чистоты — его небольшую книжечку рассказов "Отказывать не вправе" читающие добрые люди передавали буквально из рук в руки. Потому-то Борис Павлович и взялся надо мною насмешничать:

-Удивляюсь я вам, братья-литераторы… Нет другу предложить: давай, Павлович, завезем батюшку в Захарово, пусть он постоит на том месте, где Александр Сергеевич мальчишкой бегал. В самом, можно сказать, впечатлительном возрасте. Где он возрастал, как вы, писатели, любите говорить, в доме у Ганнибалов…

-Почему это — мы? — пробовал я возражать. — Ты тоже вот говоришь.

-Я не только говорю, — не отступал мой друг. Нарочно на сиденье откинулся, показывая нам баранку своего "внедорожничка". — Я — делаю!

-Молодец ты, что вспомнил, — похвалил я его совершенно искренне. — Действительно молодец!

Как-то в конце лета мы с ним по моей просьбе заезжали в Захарово. Черные стволы столетних лип вокруг большой открытой площадки, где когда-то стоял давно сгоревший дом Ганнибалов, снизу были обвязаны свежими досками, и я обрадованно сказал:

-Ну, наконец-то!.. Скоро строить начнут.

-Держи карман шире, — ворчливо проговорил еще молодой мужчина, собравший в одной руке веревочные поводки с тянувшими в разные стороны козами и длинный прутик в другой. — Спасибо, что хоть с деревьев доски не посдирали — тех, что рядом сложили, уже давно нет. То они сгорят, то их украдут!

-А сам небось не поспел — теперь переживаешь, — с нарочито грубоватой усмешкой сказал Борис.

-При чем тут я? — обиделся козопас.

-Ну, не я же к вам сюда за этими досками приезжал! — урезонил его Борис. — Вы тут небось "под Пушкина" уже не одну избу задарма поставили…

-Да кабы ж — мы! — вгорячах проговорился случайный наш собеседник.

Друг мой, которого и в молодые годы отличал от многих из нас здоровый практицизм, спросил уже сочувственно:

-Подменяешь небось хозяйку? Вот и ворчишь.

-Как не ворчать? — миролюбиво согласился мужчина, оглядывая свой приличный костюм, для пастушества явно не предназначенный. Поддернул поводок и поиграл прутиком. — Известное дело — козы. Только и жди от них!

Но доски от лип и впрямь отодрали: когда мы с Борисом заехали сюда через какую-то недельку — их как не бывало!

-Неужели так-таки не успеют? — горевал я, когда мы шли обратно к машине.

-В очередной раз украсть, что ли? — насмешничал мой друг.

-Да ну тебя! — пришлось отмахнуться. — Я серьезно…

-А я — нет, что ли?

Надвигался "круглый" Пушкинский юбилей, праздник двухсотлетия со дня рождения, и оба мы так или иначе переживали за подмосковные места, давно ставшие нам родными.

Кто не слыхал о селе Михайловском?.. О Болдине с его знаменитой осенью? О Святогорском монастыре?

Захарова же нашего — ну как не было!

А ведь само собой разумеется, что главная "кладовая", тот самый неиссякаемый родничок, из которого любой творец черпает всю жизнь вдохновение, — конечно же, его детство.

У Александра Сергеевича оно прошло в имении Ганнибалов в Захарове — недаром ведь он писал потом в юношеском "Послании к Юдину":

"Мне видится мое селенье, мое Захарово: оно с заборами в реке волнистой, с мостом и рощею тенистой зерцалом вод отражено. На холме домик мой: с балкона могу сойти в веселый сад, где вместе Флора и Помона цветы с плодами мне дарят, где старых кленов темный ряд возносится до небосклона и тихо тополи шумят, — туда с зарею поспешаю с смиренным заступом в руках, в лугах тропинку извиваю, тюльпан и розу поливаю — и счастлив в утренних трудах. Вот здесь под дубом наклоненным с Горацием и Лафонтеном в приятных погружен мечтах…"

"Дуб наклоненный", от которого остался только высокий пень, все продолжает и в таком своем виде сопротивляться забвению…

…Зимний день потихоньку клонился к вечеру, наступала пора ранних сумерек, но перед железной оградой захаровской усадьбы стояли несколько легковых машин — Борис Павлович, которому пришлось искать удобное место для стоянки, проворчал даже: "Что это тут за съезд?"

Вылезли из машины и первое, что услышали, — настойчивый перестук плотницких топоров, деловитый и в то же время веселый.

Не сговариваясь, мы ускорили шаг.

Знакомая площадка посреди особенно черных зимою лип, давно заменивших клены пушкинской поры, была по краям завалена добротным лесом, а посредине ее лежал громадный четырехугольник из ошкуренных бревен: самый первый венец будущего дома. На нем здесь и там неторопливо, но споро трудились плотники, а чуть поодаль стояла группа людей явно городских, и вид у них у всех был не только озабоченный, но как бы даже слегка растерянный.

Человек из нас троих, может быть, самый общительный и самый, благодаря большой сибирской стройке, где прошла моя молодость, артельный, я сперва громко поздоровался с работавшими, сказал наше русское: "Бог в помощь!" — а потом двинулся к стоявшим в сторонке, спросил:

-Что за печаль на лицах высокого начальства?

Все они обернулись нехотя, один сухо сказал:

-Это наши проблемы.

Невольно захотелось так же, на полушутке, спросить: мол, так, значит? Считаете, другим до Пушкина и дела нет?..

Сбоку от продолжавших свой разговор мужчин, нас как бы нарочно теперь не замечавших, стояла миловидная женщина средних лет, и, уловив сочувствие в ее взгляде, я начал говорить ей что-то дружески-деликатное: мол, простите, но мы не праздные зеваки, мы — люди не чужие…

Да и кто из нас, правда что, беззаветно любящих Пушкина, ощутил бы себя здесь лишним — разве это не так?

Я представился, и женщина тоже назвалась: Наталья Евгеньевна Карташева, архитектор, автор проекта реконструкции дома Ганнибалов. Повела головой на одного из споривших:

-С мужем, мы с ним соавторы проекта, пороги обили — добивались, чтобы стройку включили в план… Всем не до того, у нас руки опустились, перестали работать, а тут вдруг, когда до юбилея осталось всего ничего, — нате вам, вспомнили! Долг чести, видите ли…

-Это кто же так?

-Гладышев, — сказала она. — Глава Одинцовского района. Александр Георгич.

-Ну, так великолепно, что он — об этом самом долге! — искренне порадовался я за "главу".

-Тем более — тезки! — поддержал Борис. — С Александром Сергеичем.

-Так-то так, но нам теперь не легче от этого, — разговорилась Наталья Евгеньевна. — Тут же завезли гору материалов, чуть ли не все сразу… Бригада хорошая попалась, неизбалованная. Из Смоленска. Смоляне, говорят. Как взялись! Как навалились! Мастера — любо посмотреть. Но мы-то, мы… Из правых тут же виноватыми сделались: проектировщики, мол, ясное дело — не успевают, как всегда! А где же теперь успеть — нас даже не предупредили, поставили, как говорится, перед фактом. Хотели священника позвать, чтобы все честь по чести, и даже тут заминка вышла…

Мы с Борисом одновременно взглянули на батюшку: отец Ярослав наш прямо-таки сиял!

-Сейчас он облачится, — поторопился я за своего товарища.

-Кто, извините?

-Батюшка!

-Батюшка? — переспросила она. — А где он?

Отвечать пришлось снова мне: отец Ярослав с Борисом уже шли к машине.

Появились они минут через пять, не больше: батюшка был в своей черной рясе и с саквояжем, Борис Павлович, вытягивая руку, осторожно нес легкий, но явно непривычный для него груз — батюшкино кадило.

На угол из ошкуренных бревен отец Ярослав поставил свой саквояж, начал доставать из него необходимые для священнодействия предметы: требник с крестом, флакон с освященною водою, кропило.

-Придется тебе пономарить! — сказал мне с веселой строгостью. — Надеюсь, не откажешься? Тогда разведи огонек, приготовь кадило… Помочь? Или сам справишься?

Борис Павлович деловито достал из кармана куртки фотоаппарат, туда и сюда зашагал, примериваясь:

-Шутка шуткой, а момент-то ведь и действительно исторический!

И вот уже плотники хоть и не очень умело, но усердно крестились, стоя дружным рядком, а топором ударял по бревну произносивший молитву батюшка: входило в древний обряд.

-Основается дом сей! — раздался его трогательно-торжественный голос.

Запахло, как в храме, сладким дымком, ветер тут же отнес его, и мужчины перестали спорить и тоже подошли к нам: лица у них были сперва такие, словно делали нам одолжение.

-Основается дом сей! — снова радостно воскликнул отец Ярослав, окропляя бревно на венце и торчавшие лезвием в нем топоры.

С кропилом направился к плотникам, и они сосредоточенно посерьезнели, заранее зажмуривая глаза и улыбаясь одними губами.

-Основается дом сей — во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа! — в третий раз пропел-проговорил отец Ярослав.

…Когда мы сели в машину и от захаровского парка вновь выехали на Звенигородское шоссе, Борис Павлович сбросил скорость и, вполоборота взглядывая на отца Ярослава, спросил с упрямым сомнением:

-Как же это, батюшка, понимать? Когда предложил в Захарово завернуть, я ведь ни сном ни духом, как говорится…

Отец Ярослав, на лице которого все еще плавало тихое умиротворение, положил руку ему на плечо:

-Для нас это обычное дело… Господь всегда так устраивает, чтобы священник оказался в урочный час в нужном месте.

-Да вот… если бы не сам за рулем, — словно не договаривая чего-то, медленно продолжал мой ни в сон, ни в чох не веривший друг. — Если бы не сам… сказал бы: присочинили… придумали.

-Как видите, придумывать ничего не пришлось! — мягко, но не без торжества подтвердил отец Ярослав.

-А я, выходит… — снова начал подбирать слова Борис Павлович. — Как бы и не я это предложил. Заехать в Захарово.

Батюшка дружелюбно рассмеялся, явно довольный ходом размышлений моего старого друга:

-Вы услышали…

-Хорошо, хоть услышал! — пробовал отшутиться Борис.

-Прислушивайтесь, прислушивайтесь, — мягко наставлял батюшка, поглядывая и на меня тоже. — С удивительным постоянством происходит такое не только с нами. Касается всех, кто воцерковлен, кто в вере крепок. Господь ведет таких. Нужен — окажешься в нужном месте. В тот самый час, когда это необходимо — край, как говорится. Либо самому тебе, либо кому-то другому, кого в этот час помощь твоя поддержит, а может быть, и спасет. Начните примечать, вы начните…

С тех пор прошло около двух лет.

Если нам случается ехать по Звенигородскому шоссе, Борис Павлович без лишних слов поворачивает к Захарову, и мы с ним, если нет времени зайти во все еще новенький, успевший вырасти тогда к пушкинскому празднику дом Ганнибалов, хотя бы обходим вокруг него: дойдем, бывает, до озерка, чтобы взглянуть на "зерцало вод" и на сидящего теперь неподалеку от него бронзового подростка — Пушкина.

Всякий раз, поглядывая на вековые деревья вокруг, на стоящий среди них дом с колоннами и с балконом, Борис Павлович сперва насмешливо ворчит как бы про себя:

-Долг чести, долг чести!..

И, поглядывая на меня, добавляет с веселым удивлением:

-Выходит — в урочный час, а?

Слуга покорный

Этим рассказом я тоже обязан своим друзьям — священнику Ярославу Шипову, призывавшему почаще размышлять и к самому себе прислушиваться, и Борису Павловичу Шанаурову.

Дело в том, что десяток лет назад, когда стало модным искать свои дворянские или какие-нибудь иные, не менее древние корни, я, грешным делом, тоже поддался искушению. Не потому, поверьте, что мне было невтерпеж обзавестись благородным знаком отличия от остальных соотечественников, нет, — скорее наоборот. Желающих найти свою фамилию в "Бархатной книге" русского дворянства сделалось вдруг так много, что я прямо-таки затосковал, можно сказать. Останешься простолюдином посреди всей России один-одинешенек, и на тебя начнут пальцем показывать: поглядите-ка на него, господа, поглядите!..

А кое-какие основания для поиска доказательств непростого происхождения в семейных наших преданиях имелись. Девичья фамилия моей мамы, Антонины Мироновны, была Лизогуб. Предки ее перебрались на Кубань с Украины и чтили себя запорожскими казаками. Но Лизогубы — одна из самых главных ветвей родословного дерева Николая Васильевича Гоголя. Для начала не слабо, верно?

И стал я, значит, к великому писателю потихоньку подкрадываться. Мы уже сказали благодарное слово Викентию Викентьевичу Вересаеву, собравшему интереснейшую книгу документов о жизни Пушкина. Но такого же достоинства книга, тоже включающая в себя документальные свидетельства и воспоминания современников, есть у Вересаева и о Николае Васильевиче: "Гоголь в жизни".

Принялся я эту книгу листать, и чем дольше листал, тем больше прямо-таки раздувался от гордости. На одной из первых страничек в главке "Предки Гоголя" под номером пятым значится: "Афанасий, род. в 1738 году, секунд-майор. Жена его — Татьяна Семеновна Лизогуб". Из очередных документов следовало, что отец Татьяны Семеновны "был, во-первых, родной внук гетмана Скоропадского, получивший богатые дедовские маетности, а во-вторых, это был зять переяславского полковника Василия Танского", который "оставил Польшу в то время, когда Петр Великий вооружился против претендента на польский престол Лещинского. Он усердно служил Петру в шведской войне и занимал всегда одно из самых видных мест между малороссийской старшиною. Прадед поэта, Семен Лизогуб, происходил от генерального обозного Якова Лизогуба, известного тоже в царствование Петра Великого и его преемников".

Речь о "генеральном обозном" Запорожского войска и упоминание о "сечевиках" с острова Хортицы на Днепре, об их "вольной республике" перенесли меня в давние времена казацкой славы… Взял с полки первый том Гоголя, открыл на первой страничке "Тараса Бульбы" — и уже не мог оторваться от удивительной повести, пока не дочитал до конца. Как это всё-таки здорово, когда в горькую годину снова найдешь вдруг почти забытое: "Уже и теперь чуют далекие и близкие народы: подымется из русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая была бы непокорна ему… Да разве найдутся на свете такие огни и муки и сила такая, которая пересилила бы русскую силу!"

Чтение "Тараса Бульбы", этого торжественного гимна и казакам, и всей Земле Русской, само по себе стало главным, но как бы заодно я выискивал в нем и "нашу" фамилию, мамину — с детства помнилось, что она там вроде была… Нет! Дважды встретил одного из непобедимых героев старой Сечи — Ивана Закрутыгубу: "А у возов ворочает врага и бьет Закрутыгуба". Наверняка не слабый духом и телом был казачина! С "гоголевской" улыбкой, относящейся к собственному его родословию, — придуманный Николаем Васильевичем? Или реальный, как бы мы сказали нынче, герой?

Ведь вон как все переплелось в повести: и один раз, и другой, и третий упоминаются в ней принимавшие участие в казацких подвигах курени: "Дятькивский" и "Корсунский", "Тытаревский" и "Тымошевский", "Уманский", "Каневский", "Незамайковский"… Но ведь все это — сегодняшние названия кубанских станиц, куда переселились когда-то с Хортицы запорожцы!

Вдохновение, почерпнутое из "Тараса Бульбы", вело меня по страницам вересаевской книги дальше, и каких только сближающих наш род с гоголевским не находил я подробностей: правда-правда! Были тут и "натуры глубокие", и "художественного склада", были с "тяжелым, своевольным и вздорным характером", чуть ли не самодуры, но разве тут заодно и на самодурство не согласишься — лишь бы к Николаю Васильевичу хоть на шажок да ближе?

И вдруг на странице сто первой издания 1990 года я прочитал: "В 1829 году, когда Яким Нимченко, слуга Гоголя, выехал с ним в Петербург, Якиму было 26 лет".

Само собой, что отцовская моя фамилия на украинский лад так и пишется…

Лихорадочно листал книжку дальше и через тридцать-сорок страничек нашел отрывок из письма Николая Васильевича матери, посланного в начале той петербургской поры: "Да, сделайте милость, выгоните вон Борисовича, и чем скорее, тем лучше: он научил моего Якима пьянствовать. Теперь все мне открылось, когда они вместе, Яким с Яковом и Борисовичем, ходили за утками и пропадали три дня: это все они пьянствовали и были так мертвецки пьяны, что их чужие люди перенесли. Я Якима больно…"

Тут деликатный составитель первого тома писем Гоголя Шенрок посчитал нужным прервать цитирование письма. Но что уж тут скрывать, что? Ясное дело, что Николай-то Васильевич не по головке Якима "больно" гладил!

А вот и доказательство: "Гоголь обращался с ним, — сказано о Якиме в отрывке из литературных воспоминаний "Гоголь в Риме", — совершенно патриархально, говоря ему иногда: "Я тебе рожу побью", — что не мешало Якиму постоянно грубить хозяину, а хозяину заботиться о существенных его пользах…".

Но я-то, а? Пошел, выходит, по шерсть, а вернулся стриженым. Более того — наголо!.. Разве близкое знакомство Якима с "зеленым змием" не есть подтверждение твоего кровного с Якимом родства?

Ну, прямо как в детстве, когда друг дружке кричали: мол, что — получил?!

Дворянство-то свое липовое, дворянство?

Хоть смейся, хоть плачь.

Но разве это было не справедливо ли, если каждый из тех, кто ищет там, где не положил, нарывался бы в конце концов не то что на кукиш — на крепко сжатый кулак мнимого своего предка?

"Дворянства захотел, братец мой?" И — в ухо!

И не один бы, не два человека, хорошо заплатившие перед этим жульничающим "архивариусам" за отыскание "дворянских корней", сидели бы потом за рулем "шестисотого" своего "мерседеса" кто с пластырем на щеке, а кто с хорошеньким синячищем под глазом. Не поделом ли?

Но всё-таки был Яким Нимченко не такой уж беспросветно дурною личностью — о своем "хозяине" что-то и разумел. Свидетельством тому приводимый Вересаевым отрывок из воспоминаний Григория Петровича Данилевского (Яким, слуга Гоголя, — о Пушкине): "Они так любили барина. Бывало, снег, дождь, слякоть, а они в своей шинельке бегут сюда. По целым ночам у барина просиживали, слушая, как наш-то читал им свои сочинения, либо читая ему свои стихи".

По словам Якима, Пушкин, заходя к Гоголю и не заставая его, с досадою рылся в его бумагах, желая знать, что он написал нового. Он следил за развитием Гоголя и все твердил ему: "Пишите, пишите", — а от его повестей хохотал и уходил от Гоголя "всегда веселый и в духе".

Ну, разве не трогательное свидетельство не только о дружбе двух великих сынов России, но и об их взаимном влиянии, щедром и благодатном! И еще одно, тоже из Данилевского: "Накануне отъезда Гоголя за границу Пушкин, по словам Якима (гоголевского слуги), просидел у него в квартире всю ночь напролет. Он читал начатые им сочинения. Это было последнее их свидание".

И тут однажды, посреди этих веселых, а больше грустных, конечно, размышлений о поисках собственных корней, о своей мало кем изучаемой до меня нашей родословной, я вдруг вновь вспомнил о Володе-Паяле, у которого мы купили в нашем Кобякове избу.

Там сложная получилась история. На самом-то деле изба принадлежала не ему, а его родному дяде Алексею Степановичу Глазову, плотнику, великолепному мастеру, который срубил ее своими руками. Но поближе к старым своим годам дядя составил "дарственную" бумагу на своего племянника: для того чтобы самому иметь право на квартиру в городе — в Одинцове, да только беда в том, что Алексей Степанович не был в этом смысле первооткрывателем — поступил так вслед за другими своими дальновидными родственниками, прямо-таки "задарившими" избами безотказного Володю Семенова, у которого вскорости скопилась их чуть ли не целая деревня — кроме избы, законно принадлежащей лично ему в самом Захарове.

Шила в мешке не утаишь: конечно же, об этом прознали в милиции, и Володю уже не раз вызывали, требовали, чтобы он каким бы то ни было образом "избавился от частной собственности!.. Но как? "Оформить" бумаги на куплю да на продажу было в ту пору вообще делом очень непростым, а в Подмосковье — тем более. Это теперь ты можешь иметь там не то что две-три избы, а хоть десяток самых настоящих дворцов. А тогда бедный Паяла мучился — в самом прямом смысле.

Появление его у нас в Кобякове всегда было и неожиданным, и торжественным, что ли — иного определения не подберешь. Жарким летом он выходил из лесу, через который вела тропинка от ближайшей станции, от Скоротова, непременно в костюме-тройке и в галстуке, вьюжной зимой — в теплом пальто, но обязательно почему-то в дорогих "мокасинах". Как умудрялся в них пройти по сугробам — для меня так и осталось тайной.

Иногда он бывал самый чуток навеселе, явно, как я понял потом, "для храбрости", но от нашего угощенья, как мы ни старались, всегда наотрез отказывался: хотел, видимо, чтобы визит его носил строго "официальный" характер. Начинал он всякий раз одинаково: "Опять мне пришла повестка из милиции…" Но что я мог поделать!

К кому я только не обращался за помощью, кто только в высших инстанциях обо мне не ходатайствовал и за меня не просил! Грустно это все вспоминать.

И всякий раз я мялся, виновато вздыхал, заверял клятвенно Паялу, что делаю все возможное и невозможное — тоже, но…

В один из таких своих печально-торжественных приходов он и рассказал о родстве своем с няней Пушкина, с Ариной Родионовной, о вещах и бумагах из ее сундука и о самом сундуке, увезенном потом "учеными людьми" вслед за вещами и бумагами… По замыслу Володи, скорее всего, это должно было придать мне сил в борьбе с бюрократами и чиновниками, но дело с "оформлением" так и не подвигалось: и год, и три, и пять лет, и восемь…

Пришел однажды озабоченней прежнего:

-Выговор от парткома получил, — сказал хмуро. И по слогам продолжил: — За част-но-собствен-ничес-кие на-стро-ения…

-Извини, ради Бога! — начал я как всегда оправдываться.

-Это бы ладно, но ведь дело такое: отберут у меня избу — и у вас тоже отберут. Отдадут кому-то другому, — и руки приподнял выше головы. — И как я в это дело ввязался, как?! Эх, ты… Мне знакомые мужики говорят: плюнул бы ты на этого писателя, да и все! Отдал он деньги? Отдал. Дядьке отдал, а не тебе. А изба чья — по документам? Твоя изба! Вот и продай тому, кто может оформить. Покупателя привели, он — местный, проблем с оформлением не будет. Давай, говорят, при нас — по рукам…

Прямо-таки дурацкое положение, в котором мы оба оказались, давно уже выводило меня из равновесия, я вспылил:

-Ну, и ударил бы! По рукам… Что ж теперь?! Взял бы деньги…

Он прямо-таки вскрикнул:

-Да не могу я, не могу!

Я тоже чуть не кричал:

-Да почему не можешь-то?!

Интонация у него сделалась ну до того проникновенная:

-Ты так ничего и не понял?!

Махнул беспомощно рукой и через огород пошел к лесу: не хотел, стало мне ясно, чтобы деревня видела его в расстроенных чувствах.

Потом пришла пора других крайностей, и наши с Володей Семеновым проблемы сделались мелочью, почти не стоившей внимания. Все было в один момент "утверждено-подписано", в благодарность за десятилетнее долготерпение я принялся совать Паяле деньги, давно оставленные как раз для этого случая, но он строго отвел мою руку, опять сказал как-то уж очень прочувствованно:

-Когда поймешь?.. Глазовым да Семеновым нельзя себя баловать — нас в Захарове слишком хорошо знают. Может, для кого-то это так… мелочи, которые ничего не стоят. Но мы этим дорожим.

При нашей-то сумасшедшей московской жизни, когда себя не помнишь, — да не забыть? И я переспросил теперь:

-Да чем, чем?

-Родня наша! — сказал он почти торжественно. — Арина Родионовна, я говорил… Мы — потомки! Александра Васильевна Глазова, что в твоей-то избе жила, — родная моя тетя.

По нашим скороспешным временам, чуть ли не все и вся стирающим в памяти, — мало ли? И уважения к предкам своим. И — благородства.

И вот обе эти семейные истории — реальная история Володи Семенова, Владимира Николаевича, и мифическая моя — с горе-охотником Якимом Нимченко, предположительно родственником — долго жили во мне отдельно, а потом вдруг однажды я сказал себе то самое, гоголевское: ба-ба-ба!..

А ведь любопытная штука получается, и в самом деле — прелюбопытная!

Пушкин и Гоголь после отъезда Николая Васильевича в Рим больше не виделись, но дружба между ними впоследствии получила продолжение в близком родстве их потомков. Несколько лет назад в одном из многочисленных тогда комитетов по подготовке 200-летнего юбилея Александра Сергеевича я познакомился с Георгием Александровичем Галиным, в роду у которого как раз и сошлись эти дорогие русскому сердцу фамилии, записал тогда его домашний телефон, и вот нынче, стоило позвонить, Георгий Александрович живо заговорил: "Мария Александровна, урожденная Пушкина, дочь Александра Александровича, старшего сына Пушкина, вышла замуж за Николая Владимировича Быкова, сына одной из сестер Гоголя, Елизаветы Васильевны…"

Как это великолепно — когда ничего не надо придумывать и когда это помнится как таблица умножения прилежным школьником: разбуди среди ночи — тут же начнет "от зубов отскакивать".

Был у нас с Георгием Александровичем при первой встрече и разговор о Якиме Нимченко. "Как? — удивился он теперь. — Вы так и не посмотрели этот альбом? Говорил вам: называется "На родине Гоголя". Издан в Полтаве в 1902 году. Составила его Ольга Васильевна Гоголь-Головня, как понимаете, — сестра. В Исторической библиотеке это проще всего найти. Есть там и портрет Якима Нимченко… Так до сих пор не видели?"

Нерадив, подумал я о себе после разговора с Георгием Александровичем, ох, нерадив! Нет, надо сходить в "Историчку", надо!

О разысканиях, поглубже этих, потом, коли Бог даст, напишу, а пока остается думать, что Тот, Кто не только "заключает браки на небесах", но и вообще устраивает наши судьбы, — то ли просто в минуту отдыха от больших дел, а то ли для постановки некой полунасмешливой задачки для нас, грешных, свел вместе потомков Арины Родионовны и дальних родственников Якима Нимченко. Наследников няни да слуги… Но так ли уж это плохо?

Няня — почти родной человек, а то и вообще родной: совсем недавно няней звали старшую сестричку, а то и старшего братца, он тоже был — няня.

Достаточно хорошо знающему Кавказ, мне первым делом приходит в голову ласковое "нынэ", "нан", "нана" в языке у черкесов. "Мама" и "бабушка".

И слова эти живут в сердце и у аульского сорванца, и у бесстрашного джигита — так же, как мама и бабушка навсегда остаются в сердце у каждого, живущего на нашей теплой и все еще пока зеленой Земле.

А что слуги?

Великий свой и благородный смысл есть и в этом слове. Конечно, помните лермонтовское: "Слуга царю, отец солдатам…" И недаром ведь мы говорим: "верный слуга Отечества", "преданный слуга общества", "народный слуга". А разве не похвала и уважение звучат в словах: "служить верой и правдой", "служить примером"? Разве можно без благодарности вспомнить усердного и опытного "служаку" — чаще всего старого воина?.. Слуга слуге рознь, это так. Но ведь недаром, уверяя кого-то в своей благожелательности и открытости, в чистосердечии своем и дружелюбии, мы говорим: "ваш покорный слуга", или — "слуга покорный".

Что же касается родословного дерева, то у каждого из нас, конечно же, оно древнее — у всех, кто на Божий свет появился. Дело в другом.

У кого-то такое дерево попышней бывает, всего лишь потому, что о нем постоянно помнят и по мере возможностей усердно за ним ухаживают. Но и на таком дереве есть "ветки" мощные и раскидистые, налитые ядреным живительным соком, а есть полузасохшие и совсем истончившиеся… Что можно, казалось бы, в их давно свершившейся судьбе изменить? Для явленного недавно, молодого совсем отростка все они остались ниже него, но в том-то и штука, что здоровая и полноценная жизнь каждой новой веточки как бы придает оправдание и смысл тем, которые в тяжелые для дерева, бесплодные годы перевелись или засохли.

То же — с каждым из нас.

Представить только: какая волшебная возможность дается нам вместе с нашим рождением!

Если проявишь доброе желание и стойкую волю для того, чтобы вырасти добропорядочным человеком и настоящим слугою страдающего нынче от многих бед и печалей Отечества, то жизнью своей, своим служением ему ты исполнишь не только лично свое высокое предназначение, но и вернешь своим предкам когда-то утраченное ими из-за жестокости мира достоинство, либо принесешь славу, которой до тебя в роду еще и не было.

Вот занятие — и в самом деле, достойное всякого, кем бы он и где бы он ни родился.

А прицепиться к ветке чужого родословного дерева, раскачиваться на нем и громко верещать — дело больше, пожалуй, обезьянье.

Тайна "драгунского батюшки"

"Казачий" художник Сергей Александрович Гавриляченко, проректор Суриковского института, стал профессором и получил звание заслуженного художника России.

Старые его товарищи, к которым и себя имею честь относить, всегда отдавали должное и его профессиональному мастерству, и академическому складу ума этого талантливого творца, и его обширным знаниям, особенно в области отечественной истории. Попробуй найди собеседника более увлеченного и более сведущего!

Этим скорее всего и объясняется, что в мастерской у Гавриляченко, когда среди картин, посвященных "дворянам земли" — казакам, впервые увидел на холсте скачущего посреди лавы Александра Сергеевича Пушкина с пикою в руке и восхитился прежде всего и верно схваченным кавказским колоритом, и вообще — достоверностью картины, друг мой заговорил, словно упреждая вопросы:

-Это исторический факт, можешь проверить. С чего начнем? С Нижегородского драгунского полка или сразу — с Вересаева? "Пушкин в жизни", тут все есть. — И протянул мне пухлый том со множеством повидавших виды, уже закурчавившихся по обрезу бумажных закладок: — Вот, начиная с первой…

Еще раз помянем благодарным словом писателя Викентия Викентьевича Вересаева: как хорошо, как славно, что когда-то он собрал все это вместе — отрывки из воспоминаний современников о великом нашем поэте, письма, записки, строчки из дневников… Вот свидетельство М. И. Пущина, лицейского товарища и близкого друга поэта, неожиданно встретившего его на Кавказе в июне 1829 года в командирской палатке Н. Н. Раевского под Арзрумом: "А. С. Пушкин бросился меня целовать, и первый его вопрос был: "Ну, скажи, Пущин, где турки, и увижу ли я их, я говорю о тех турках, которые бросаются с криком и оружием в руках. Дай, пожалуйста, мне видеть то, за чем сюда с такими препятствиями приехал!"… Пушкин радовался, как ребенок, тому ощущению, которое его ожидает".

Давайте запомним, это нам потом пригодится: радовался, как ребенок.

И снова послушаем Пущина: "Я просил его не отделяться от меня при встрече с неприятелем, обещал ему быть там, где более опасности… Раевский не хотел отпускать его от себя, а сам на этот раз, по своему высокому положению, хотел держать себя как можно дальше от выстрела турецкого, особенно же от их сабли или курдинской пики. В это время вошел Семичев (майор Нижегородского драгунского полка, сосланный на Кавказ из Ахтырского гусарского полка) и предложил находиться при нем, когда он выедет вперед с фланкерами полка…"

Вот как описывает, что было потом, свидетель событий того дня Н. И. Ушаков: "Перестрелка 14 июня 1829 года замечательна потому, что в ней участвовал славный поэт наш А. С. Пушкин… Когда войска, совершив трудный переход, отдыхали в долине Инжа-Су, неприятель внезапно атаковал передовую цепь нашу. Поэт, в первый раз услышав около себя столь близкие звуки войны, не мог не уступить чувству энтузиазма. В поэтическом порыве он тотчас выскочил из ставки, сел на лошадь и мгновенно очутился на аванпостах. Опытный майор Семичев, посланный генералом Раевским вслед за поэтом, едва настигнул его и вывел насильно из передовой цепи казаков в ту минуту, когда Пушкин, одушевленный отвагою, столь свойственной новобранцу-воину, схватив пику после одного из убитых казаков, устремился против неприятельских всадников. Можно поверить, что Донцы наши были чрезвычайно изумлены, увидев перед собой незнакомого героя в круглой шляпе и бурке".

Ну, вот они теперь на картине, вот: и полуоборот знакомого лица, и "круглая шляпа", и удобная в боевой жизни укороченная бурка…

Понятное дело, что художник, только недавно картину закончивший, сам, как это бывает с натурами искренними и цельными, все еще оставался в том давнем времени, все еще посреди казачьей лавы, и мне пришлось как бы даже охладить пыл его:

-Как назвал-то картину?

Он откликнулся с живостью:

-А так и назвал. Как раньше баталисты называли… так и я: "Александр Сергеевич Пушкин в деле 14 июня 1829 года в долине Инжа-Су".

С радостью я потом увидел эту картину на выставке в Манеже. И очень пожалел, что не захватил в тот раз свою "мыльницу" от "Кодака": возле картины бочком стоял высокий негр, сосредоточенно выворачивал голову, словно пытался заглянуть Пушкину в лицо. Я все понял, заговорил с ним запросто:

-Узнаете? Родню свою?

С каким добросердечным дружелюбием он отозвался! С какою гордостью и с какой благодарностью:

-Да, да! — и ткнул себя пальцем в грудь. — Эфиоп, эфиоп!

Картину я видел потом на других выставках, видел уже в репродукциях на обложках журналов. С каждым разом проникался к ней все большей симпатией и скоро привык душой: как будто написана она была уже очень давно. Была всегда. И написать ее должен был не кто-нибудь иной — именно Сергей Гавриляченко, один из самых преданных певцов казачьей темы: несколько лет назад он уже получил за это премию "Роман-газеты" и Союза казаков России с символическим названием "Стремя".

И все же в истории создания картины что-то оставалось для меня недосказанным, смутно манила какая-то связанная с ней, близкая сердцу тайна.

Тут, пожалуй, придется очень коротко рассказать историю, о которой я, коли даст Бог, непременно напишу потом подробнее. Дело в том, что два десятилетия назад, в горькие после гибели младшего сына, семилетнего Мити, месяцы, когда нам хотелось бежать из Москвы куда глаза глядят, мы приобрели в долг старую избу в деревне Кобяково под Звенигородом, неподалеку от Захарова, и когда, как водится, подняли на счастье со щедро уступившим нам избу бывшим хозяином две-три рюмки самого традиционного в таких случаях крепкого напитка, он вдруг отчего-то расчувствовался: "А знаете, что это за изба? Кто ее ставил — знаете?"

И речь пошла о потомках Арины Родионовны: достаточно молодой еще наш доброжелатель взялся рассказывать о хранившемся в доме его бабушки в Захарове заветном сундучке — сперва в нем незаметно истощились и окончательно исчезли давно пожелтевшие бумаги, после — старомодные вещички. А потом настала очередь и самого сундука. Эх, какой был громадный и какой он был красивый, этот окованный железом сундук! Но, может быть, тем, кто занимается наукой о Пушкине, кто собирает все, что с его именем связано, он был куда нужней, верно?

По давней "захаровской" традиции, которая почти исключала фамилии, а предпочитала прозвища, бывший хозяин избы нашей называл себя Володя-Паяла и наставлял только так, коли вдруг станем почему-либо искать его, о нем в Захарове спрашивать. Я и рассказ свой, если Бог даст написать его, об этих местах под Большими Вяземами, где прошло детство Пушкина и где в Голицыне между церковной оградой и стеной Преображенского храма навсегда осталась могила его младшего брата Николеньки, скорее всего озаглавлю именно так: "Володя-Паяла".

Так вот, проезжая теперь в звенигородской электричке мимо платформы с табличкой "Захарово" и всякий раз вглядываясь в неширокую кромку леса, за которой прячется отстроенный недавно дом Ганнибалов, отчего-то я все чаще стал оживлять в памяти "пушкинскую" картину моего товарища, а однажды, возвратясь в Москву, тут же достал с полки первый том Александра Сергеевича, снова нашел датированное 1815 годом "Послание к Юдину". Поэту едва исполнилось шестнадцать, но он уже пишет: "Смотрю с улыбкой сожаленья на пышность бедных богачей…" Это оттуда, из "Послания". А вот и "мирный уголок, с которым роскошь незнакома":

Мне видится мое селенье,
Мое Захарово…

Именно здесь, в старинном доме Ганнибалов, "привиденья, родясь в волшебном фонаре, на белом полотне мелькают, мечты находят, исчезают, как тень на утренней заре…" О чем же эти мечты?

Среди воинственной долины
Ношусь на крыльях я мечты,
Огни во стане догорают;
Меж них, окутанный плащом,
С седым, усатым казаком
Лежу — вдали штыки сверкают,
Лихие ржут, бразды кусают,
Да изредка грохочет гром,
Летя с высокого раската…
Трепещет бранью грудь моя
При блеске бранного булата,
Огнем пылает взор, — и я
Лечу на гибель супостата.
Мой конь в ряды врагов орлом
Несется с грозным седоком —
С размаха сыплются удары.
О вы, отеческие лары,
Спасите юношу в боях!
Там свищет саблей он зубчатой,
Там кивер зыблется пернатый;
С черкесской буркой на плечах
И молча преклонясь ко гриве,
Он мчит стрелой по скользкой ниве…

Теперь-то вот уже и строгие научные трактаты готовы подтвердить, что наше будущее рождается прежде всего в нашем воображении… Да если еще в таком воображении!..

Недаром ведь нынешний эфиоп в современном нашем Манеже выворачивает голову, словно стремясь заглянуть в лицо Пушкина.

"Среди воинственной долины…"

И вот она, сначала в пылких мечтах, само собой, неоднократно повторяющихся.

"О, если бы когда-нибудь сбылись поэта сновиденья!" — восклицает шестнадцатилетний Пушкин там же, в "Послании к Юдину".

Ведь сбылись!

Все чаще мне теперь кажется, что жизнь Поэта была бы в каком-то смысле неполной, если бы этого не случилось: его прямого — с пикой в руке! — участия в "деле 14 июня 1829 года в долине Инжа-Су".

Сергей Александрович Гавриляченко, шедший к своей замечательной, я уверен в этом, картине не из подмосковного Захарова, где прошло детство Пушкина, — исходивший из исторической правды, подтвержденной не одним документальным свидетельством, наверняка это тоже почувствовал и на картине своей, как глубокий и чуткий художник, воспроизвел, конечно же, одно из главных, может быть, событий в жизни русского гения, редко, как это ни покажется странным, замечаемых исследователями: показал нам поэта — воина, поэта — защитника Отечества. Патриота.

Из-за необычного для военного лагеря вида солдаты принимали Пушкина под Арзрумом за полкового священника. "Видя постоянно при Нижегородском драгунском полку, которым командовал Раевский, — писал в своих воспоминаниях М. В. Юзефович, — звали драгунским батюшкой".

Конечно же, и порывом своим, отныне запечатленным и в живописи, он преподал всем нам образец служения Отечеству, — "драгунский батюшка".

И, само собою, — казачий…

…Когда этот маленький рассказ был написан, я решил показать его Сергею Александровичу: вдруг да найдет в нем какую-либо неточность либо оплошку. Для начала он взялся было слово за словом вымарывать из текста все похвалы в свой адрес, а когда я буквально отнял у него карандаш, вдруг припомнил:

-И еще, эфиоп — это наш Кадыр? Разве ты не знаком с ним? Он всегда приходит на институтские вечера, когда приглашаем попеть ребят из "Казачьего круга", — он прямо-таки боготворит этот хор. Понимаю, что есть за что, но…

Я тоже улыбнулся: "Казачий круг" и в Африке — "Казачий круг"?

-Защитил диплом, уже собрался на родину, — снова посерьезнел мой друг. — Может быть, хочешь поговорить с ним? Нынче он как раз должен прийти — будет паковать свои картины.

Кадыра Кери Аусмана мы застали в одной из мастерских института: стоя перед холстами, прикидывал, как их получше сложить, — дорога им предстояла и в самом деле неблизкая.

-Тогда в Манеже вы так долго вглядывались в "пушкинскую" картину Сергея Александровича, — начал я, когда мы с ним пожали руки, знакомясь.

-Да, их там много! — охотно отозвался Кадыр, и я, настроенный на одного, на Пушкина, сперва не понял выпускника-африканца.

-Кого, извините, много?

-Казаков! — сказал он радостно. — Казаков.

-А ты думал, он в Пушкина вглядывался? — рассмеялся Сергей Александрович. — Нет, Пушкин для Кадыра — свой, а вот казаки…

-Можно говорить, что казаки тоже… почти? — охотно откликнулся Кадыр. — Почти свои, да. Эфиопы и казаки очень похожи.

-У тех и у других есть кони, — продолжал дружелюбно посмеиваться Сергей Александрович. — Как раз сейчас мы и видим, как наш Кадыр Кери садится на своего любимого конька… разве не так, Кадыр?

-Так, так! — прямо-таки лучился от широкой улыбки африканец. — У тех и у других есть отвага, но нет злобы. Храбрость в них есть — вместе с уважением тех, кто живет по-другому. Эфиопы тоже, как казаки, — очень широкие. Такая же душа: мы всех понимаем и всех принимаем в свою страну…

-В том числе и казаков принимали, — со вздохом поддержал Сергей Александрович. — После нашей Гражданской в Абиссинии было много казаков-эмигрантов, которые потом разошлись по всей Африке.

-Так, так, — радовался Кадыр. — Всегда всех принимали: и православных христиан, и мусульман.

-Брат у Кадыра — православный, — сказал Гавриляченко.

-А сам?

-Сам мусульманин, да, — объяснил африканец. — Но у нас христиане и мусульмане дружат — как мы с братом. С казаками тоже всегда были мусульмане: башкиры и татары. Всегда были последователи Будды — калмыки и буряты.

-В том, что Кадыр, когда вернется, соберет в своей Аддис-Абебе казачье землячество, не сомневаюсь, — дружелюбно подзадоривал Гавриляченко своего ученика. — А вот удастся ли ему создать казачий ансамбль…

-О, это было бы слишком хорошо! — обрадовался Кадыр. — Тогда бы я, наконец, разгадал тайну… она есть! Пушкин — я понимаю. Казаки — тоже пытаюсь понимать. Но когда это вместе: стихи Пушкина и песни казаков… Пушкин и казаки. Это — тайна, тайна! Пока я думаю, что он любил казаков, потому что рядом… нет, как это? В нем. В нем жил эфиоп. Потому он свой казакам, они для него… Так?

Он все пытался поточней подбирать слова, а я потихоньку улыбался и думал: ну, вот, вот — выходит, и еще одна тайна "драгунского батюшки". Над смыслом которой, вспоминая студенческие годы в России, наверняка будет размышлять в своей жаркой Эфиопии еще один "приписной казак" — молодой художник Кадыр Кери Аусман.

Сон Пегаса в богатом "стойле"

Случаются сны, что и на голову не натянешь; этот — нет.

Он, как в детском "Конструкторе", состоял из подробностей, одни из которых давно уже поселились в душе и памяти, другие возникли только что, вчера, но и то, и другое было такое свое, кровное и родное, что в номере "четырехзвездочной" "Стойлянки", проснувшись, я ощутил вдруг не то что умиление — ощутил сладостный восторг и прилив тихой благодарности, которого не бывало уже давно, — как хорошо, что нынче я твердо знал, кому эта неизъяснимая благодарность предназначалась. Была она одной из главных составляющих сна, как бы его несущая… Возблагодарим также прошлое, возблагодарим Сибирь с ее ударной комсомольской стройкой — другое дело, что нынче тоже иначе думаешь о том, по чьей ты воле попал туда…

Накануне мы стояли на смотровой площадке Стойленского карьера в Старом Осколе и сквозь легкую утреннюю дымку глядели вниз, на путаницу дорог, серпантином уходящих на черное дно гигантской воронки, рукотворного этого цирка с разноцветными, разной толщины террасами, на которых там и тут грызли кто что сильно уменьшенные расстоянием экскаваторы, и от них медленными жуками отползали тоже крошечные сверху "БелАЗы" — какой с горкой "синяка" на горбу, какой — с "краснухой"… Мы говорили о темно-желтой "юре" — глине юрского периода, которая вместе со "скальной кровлей" ни в какое дело не шла, ни для чего не годилась, в отличие от тоненькой кожицы чернозема на самом верху, от двадцатиметрового слоя "кирпичной" да "керамзитовой" глины под ним, от тридцатиметровых толщ — одной за другим — мела и мергеля и почти такого же слоя песка, под которым и начиналась юра — "глинопесчаная смесь", лежащая на покрывающей руду "скальной кровле".

-В прошлом году с отцом Василием из церкви Святого Пантелеимона, — знаете эту церковь? — мы ехали к нему в Долгую Поляну, — говорил я начальнику технического отдела рудоуправления сорокалетнему Евгению Федорову, симпатичному, слегка похожему чертами на выходца с Северного Кавказа. — Он на минутку притормозил и указал на маленькое, уже засыпанное с краю сельцо под самым отвалом. Давно заросшие бурьяном сады, скособоченные избенки с провалами окон: мол, вот, скоро оно будет окончательно пустой породой завалено… А мы до этого уже выяснили, что он сюда вслед за нынешним белгородским владыкой переехал из Иркутска, знает Валентина Распутина. Я и говорю ему: батюшка, выходит, в "Матере" у Валентина-то Григорьича деревня уходит под воду, а в нашем случае она скроется под землей? Теперь вопрос к вам, Евгений: хочешь не хочешь, для деревеньки для этой как бы вновь наступит юрский период?

Словно защищая неведомо от чего горно-обогатительную фирму свою, родной Стойленский ГОК, и не понимая пока, к чему я это веду, Федоров горячо заговорил о том, какие прекрасные дома получили жители пропащей деревеньки в Долгой Поляне, какие — кто захотел — квартиры в самом Старом Осколе, но в этом ли было дело?!

-Несколько лет назад я перевел роман адыгейского писателя Юнуса Чуяко, — взялся я рассказывать Федорову. — "Сказание о Железном Волке" — такое название… вот тоже: о Железном! Недаром переводчика в Старый Оскол-то, поближе к руде тянет, а? Давно уже. Ну как магнитом! Так вот, кроме всего прочего речь там идет о строительстве Краснодарского моря — оно потом залило несколько аулов, но перед этим пришлось вырубать сады, чтобы вода потом не "зацвела", бетонными плитами пришлось накрывать могилы на кладбищах… В романе один из героев, летчик, приезжает на родину с опозданием, пытается достать из-под плиты останки матери, чтобы перевезти их в другое место, и его чуть не убивает обломками. А тут ничего этого не надо: сыпь земельку, она все надежно укроет… все, что мы вверх дном перевернули… Или не так?

Накануне всю утреннюю смену я просидел в просторной, на верхотуру вознесенной кабине "БелАЗа" рядом с Алексеем Меденцевым. Сидел я и про себя посмеивался, видя, как на махине своей в сто пятьдесят тонн Меденцев осторожненько объезжает шелудивого пса, который по-хозяйски разлегся посреди дороги в карьере. Посмеивался, вспоминая, что мы любили тогда, почти полвека назад, писать, как чуть не со всем миром конфликтующий по причине упрямого характера бульдозерист пощадил крохотную березку, оставил на площадке расти, как монтажник, сорвиголова, бережно, со всеми предосторожностями, с "отметки восемьдесят" снимал свитое, считай, из строительного мусора гнездо с птенчатами: перед этим их, монтажников, на каждом рапорте чехвостили, почему выше не идут, всех сдерживают, а они ждали, пока вылупятся синички да чуть подрастут — вон как родители теперь носятся над желтой каской, вон как кричат, а яйца, уже наполовину насиженные, они бы наверняка бросили… И вот сидел я рядом с водителем, переживавшим совсем недавнее горе… ох, страшное!

Жена позвонила сыну в воинскую часть в Рязань, но к телефону его не подозвали, якобы не нашли: мол, где-то во дворе гаража болтается, вот мы ему зададим, ишь, не пишет родителям! Мать есть мать: позвонила еще раз, и другой командир ответил почти такой же неопределенно строгою полушуткой, а тут как раз приехал парень из той же части, кровати в казарме рядом: его уже месяц, говорит, не видать — в какой-то дальней командировке… В какой?! И мать решила: послали в Чечню. И запилила своего Алексея Андреевича: неужели ты, и правда, такой отец, что лень сесть в машину… Сели, наконец, и почти под Рязанью их ударил в бок грузовик — словно ножом отрезал заднюю часть "Жигулька". А парень и в самом деле в командировке был, и вовсе недалеко — успел на похороны родной матери: ну, что им там стоило не отбрехиваться, а сразу сказать правду?!

Сочувствуя Алексею Андреевичу, который поглядывал на меня сперва с холодком, а потом всё-таки доверился, поделился недавним горем, я зажмуривался, не зная, что сказать ему, как утешить, — только опускал голову, вел из стороны в сторону — не приведись никому, не приведись! — а когда поднимал, опять видел развороченное дно карьера, петлявшую с одного уровня на другой дорогу, островки руды, горки породы, где уже успела и трава загустеть, и одно-другое деревце вырасти… Ковшом экскаватора ли толкнули, под собственной тяжестью ли посунулась, — и вот уже береза, укоренившаяся в расщелине съехавшей вниз, сильно накренившейся глыбы, лежит теперь боком, но продолжает упрямо зеленеть и одной стороной тянуться к солнышку…

Не так ли и ты, Родина, пытаешься залечить свои тяжкие раны?! Не только те, что все прошедшие годы оставили в Сибири, на Кубани, на Кавказе, в центре черноземной России, — еще и те, кровоточащие, что растравили мы нынче, что нанесли своей стране необузданным воровством и оголтелым разором… Даст ли Бог?

Старый Оскол вообще и Стойленский ГОК — по-здешнему "Стойло" — в этом смысле можно считать пока счастливым оазисом: город трудится с напряжением, какого кое-где здесь не бывало и раньше.

В кабинете главного инженера рудоуправления я пытался уговорить дать мне возможность понаблюдать за предстоящими взрывами из диспетчерской, но главный инженер был категоричен: нельзя! Недавно у них случилась история почти фантастическая: два куска руды от двух одновременных взрывов столкнулись в воздухе, и осколком убило сварщика, который спокойно себе работал чуть ли не в полутора километрах от зоны опасности.

-А теперь? — спрашивал главный. — Вы видели, что взрывчатка уложена на террасе почти под самой площадкой? Недаром же оцепление усилили — муха, как говорится, не пролетит.

-Спасибо за идею! — попробовал было я взять шуткой. — Придется мне попроситься в оцепление. Когда-то у меня роман вышел: "Пашка, моя милиция", и мне за него приказом министра МВД значок "Отличника" вырешили. Знал бы — нацепил. Но, может, и без него позволят рядом-то постоять?

-На Запсибе говорили, что они вам и пистолет дали? — уточнил молчаливо слушавший до этого наш диалог пожилой, с седым ежиком, с внимательными глазами на массивном лице, плотный крепыш.

Оглядывая друг дружку, поручкались, он сказал:

-Ковалев Виктор Степанович. Бригадиром электриков на заводе был, когда пускали первую домну. Мэр наш, Николай Петрович, бригадой монтажников тогда руководил, более знаменитой и не было, чем бригада Шевченко, а мы были уже эксплуатация — рядом работали… Вы, наверное, сюда — к нему?

Так вот, объезжая старых товарищей, и собираешь о себе байки. Недаром пошучиваю: мол, Кузбасс — моя историческая родина. Столько ходит всяких историй, что сам давно запутался: что правда, а что — присочинили. Но это — было. После того как "Пашку" напечатали, пришел ко мне прототип главного героя Павла Береснева — Павлик Луценко, наш первый на стройке милиционер. Расстегнул на груди шинель, достал из-за пазухи кобуру с торчавшей наружу ручкою в рубец:

-Тебе! За твой роман. Ревнаган! — достал его, пощелкал, переводя пустой барабан, клацнул курком и полез в карман за патронами. — Знаем трое: ты, я и Шилов Иван Федорович… Спрячь понадежней. И — могила!

"Тяжело в деревне без нагана, — как некогда в одном ревстихе говорилось, — но с наганом — вдвое тяжелей!"

Тогда я испытал это, испытал!

Несколько дней без передыху свое "наградное оружие" перепрятывал: куда ни положу — на него тут же наткнется либо жена, либо жившая у нас тогда моя сестра-студентка, либо трехлетний сын. Этот досаждал мне особенно: едва научившись ходить, он первым делом как будто вступил в общество "Юный сыщик" и только тем был и занят, что все мои тайники один за другим обнаруживал…

А через неделю, когда я вышел, наконец, на свежий воздух, ко мне радостно бросился чуть ли не первый встречный, наставил на меня указательный палец: "На медведя собираемся — дашь свой "пух-пух"? Для страховки". "Да откуда ты взял…" — начал было я, но он не дал мне договорить: "Как это — откуда? Павлик сказал. Смотри, говорит, больше никому — знаем только мы четверо: начальник милиции Шилов, я да вы двое". Буквально через минуту-другую еще один страдалец начал посреди улицы мрачно гугнить, что вот, мол, все у них с женой было хорошо, жили, как люди, но решили, значит, что теща продаст дом и переедет к нам на Антоновку малышку нянчить — и что?.. Нянчатся теперь они с тещей. Вот если бы я по-дружески согласился припугнуть ее, а? Пол-литра, само собою, за ним. И — могила! Павлик сказал, что про наган знают только четверо…

Не прибавляю нисколько: очередной привходящий в нашу — с тремя постоянными членами — "четверку" с завистливым вздохом сказал, что все правильно, да — в поселок вот-вот зэков привезут, на комсомольскую стройку, а? едреный корень?! Конечно, надо готовиться!

В полном изумлении я вернулся домой, положил "ревнаган" в портфель и отправился в милицию. Пашки не было, пришлось зайти к начальнику отдела капитану Шилову: "Спасибо за доверие, отпечатки пальцев я стер — возвращаю". Шилов в изумлении глядел на револьвер: "Откуда это у вас?!"

Он ничего не знал!

Может быть, нынешний главный экономист рудоуправления Ковалев тоже входил в одну из мифических четверок, которые с одному ему известными целями упорно создавал в нашем поселке Павлик Луценко, пока я его "ревнаган" перепрятывал?

Воспользовавшись паузой в нашем разговоре с главным инженером — по срочному делу вошел кто-то из подчиненных, — Виктор Степанович отвел меня теперь чуть в сторонку, заговорил с загадочным видом:

-Не знаю, зачем вы в Старый Оскол приехали… Но я бы вам очень советовал написать о нашем Федоре Иваныче, о Клюке. Помните, на Запсибе тогда движение было: за досрочное освоение мощностей? ЦК постановление принимал: мол, инициатива трудящихся. Ордена потом посыпались градом. А тут вот у нас проектная мощность около пяти миллионов тонн, а даем теперь десять. Уже даем. И собираемся в будущем году еще прибавить: прежде всего — благодаря неукротимой энергии Клюки. Это — вулкан! Благодаря хозяйской смекалке, неординарным инженерным решениям… Знаете, что он у нас, кроме прочего, — президент Союза горнопромышленников России, академик — вы это знаете?

…В гостинице, перед тем как лечь спать, я взял в руки книжку митрополита Антония Сурожского, хотел было найти страничку, на которой остановился до этого, но тут мелькнула другая: "Большинство из нас вступает в ночь покоя: мы отложим тяготу дня, усталость, тревоги, напряжение, озабоченность. Мы отложим все это на пороге ночи и войдем в забытье. В этом забытьи мы беззащитны: в течение этих ночных часов Один Господь может покрыть нас Своим крылом. Он силен оградить наши сердца против того, что может подняться из наших еще не очищенных, не просвещенных, не освященных глубин. Он силен оградить наши мысли, наши сновидения, спасти наши тела".

А ночью прежде всего я ощутил далекий запах горячего хлеба… Может, оттого, что номер мой на третьем этаже находился в том конце коридора, в котором на первом была кухня, и сюда проникал еле уловимый дух выпечки — готовили тут великолепно. Может, три долгих года по настоянию докторицы, которой всегда безраздельно верил, не евший хлеба вообще и так по нему истосковавшийся, что вот он, запах, нашел меня, как заядлого курильщика настигает во сне полузабытая затяжка дымком? Но горячий хлебный дух накатывал на меня вместе с замедлявшими ход вагонами, я не понимал, в чем тут дело, пока в дверях одного из них не появился мой адыгейский друг, крикнувший мне: "Щелям!.. Я везу ему щелям!"

Неужели у снов тоже есть и второй план, и третий, и есть на свете такая хитрая штука, которую только и остается назвать: подсознание нашего подсознания?..

Краем в памяти скользнула центральная улица уютного и тихого, прекрасного в любую пору Майкопа, мелькнул этот примыкающий к старой кондитерской фабрике новенький магазин, где и в наше время выстраиваются очереди за горячими, на ароматном коровьем масле адыгейскими пышками из лучших сортов кубанской пшенички: щелям! Магазинчик так и называется — "Пышка", и постоять возле него — уже как будто перекусить одним лишь этим ни с чем не сравнимым духом детства.

Теперь он переместился на старооскольский перрон, растворился над ним в морозном воздухе…

"Щелям везу ему! — повторял мой друг Юнус на перроне, пока мы с ним на кавказский манер, на два плеча, обнимались. — Срочно нужны эти деревянные штуки, на которых он лежит в хлебовозках, нужны эти решетки… есть они?" И я их тут же нашел неизвестно где, сложенные у меня на руках одна на другую, передал ему в вагон несколько… ну, и запах оттуда шел, из вагона, — как из доброй пекарни. А я вдруг спохватился: "А сыр?.. Сыр копченый? Гомыль!" — "Сыр он пробовал, — радостно откликнулся Юнус. — Ты забыл?"

И опять краем пронеслось то, что было несколько лет назад: на идущем по Лене теплоходе сидим в каюте, которую занимали втроем с Юнусом, Валей Распутиным, по сути первым прочитавшим "Сказание о Железном Волке", — он писал к нему предисловие, — сидим, и я Вале говорю: вот, мол, видишь, я все спрашивал тебя, как докатилось до твоей родной Аталанки краснобокое кубанское яблоко из твоих "Уроков французского", а теперь к тебе прикатил этот круг копченого сыра — знаешь, что это за сыр, Валя?! Сушеный, черкесы брали его раньше в дорогу, бывало, — и на несколько лет. В дальний набег. Вместе с вяленой соленой бараниной, вместе с чесночной солью — от всех болезней — входило в гомыль, это — еда путника. Еда воина. Все пахло родным очагом: чтобы в дальнем набеге джигит не забыл о доме, где его ждут…
-Ну, у Юнуса тоже — дальний набег, — мягко, как только он один, кажется, и умеет, улыбался Распутин. — Из Майкопа — в Якутск. Из Адыгеи — в Якутию.
-Через всю азбуку! — радовался счастливый Юнус. — От "а" до "я". Если даст Аллах, я потом напишу это: "А" и "Я".

Конечно, для него это было — как сбывшийся сон, для моего кунака, — резал вкусно пахнувший дымком, с коричневой коркой рубчиком, сыр, и мы неторопливо, будто все пробуя, жевали гомыль нашего друга, по скромности своей, отдававшей древней чистотою аульских нравов, еще не осознавшего, как бесстрашно ворвался он, как далеко проник не только в прозу нынешнего Кавказа — в ту многоводную и мощную, из десятка национальных потоков, литературу, которую — вот тут уж, и точно, во всех отношениях справедливо — называем российской.

И вот теперь сбывшийся в далекой Якутии сон Юнуса оказался в моем старооскольском сне — я горячо говорил ему: "Что значит — пробовал? Ну даешь! Не мог захватить?!" — "Постеснялся, — смущенно ответил Юнус. — Щелям взял на этот раз, сам видишь, сколько ему везу… Ты чего ждешь, ты садишься?" — "Я не еду!" — "Как — ты не едешь?!"

Отголоски прошлогодней вины перед Валентином Григорьичем?

Сам из Иркутска мне позвонил, спросил номер паспорта и все остальное, что надо для билета на самолет в Сибирь, на его "Байкальский форум", а я потом уехал в Кузбасс!

"Место держал для тебя, заходи", — за руку тащит меня Юнус. "Не могу!" — "Думал, вдвоем едем!" — "Мне надо дождаться друга, на десяток дней улетел в наши края", — пытаюсь Юнусу объяснить. Как можно, и правда что, не дождаться того самого бригадира монтажников, землячка, который бережно снимал тогда с опасной высоты рядом с бездонным котлованом гнездо с птенцами? Другое дело, что теперь он тут — глава администрации, мэр по-нынешнему, у него теперь другие заботы, и "птенчат" у него, при нашей-то бескормице, — ого-го…

"Я думал…" — мямлит мой друг. "Брось ты переживать! — перебиваю его. — Хватит тебе — что ты как сирота? Когда, наконец, поймешь себе цену?" — "Я думал…" — "Понимаю: сидеть на празднике так, чтобы не пришлось потом уступать место другому. Но сколько можно сидеть на краю скамейки, когда…" — "Я думал…" — снова упрямо начинает мой друг.

Но на этот раз Юнуса перебивает Клюка, председатель Совета директоров — давно уже стоит рядом с "ревнаганом", вертушкой, на ковбойский манер, подбрасывает его в правой руке: "Не говори "ГОК!" — советует со значением то ли мне, то ли моему черкесскому другу. С явным восхищением смотрит на него генерал-полковник Шилов… ну, Иван Федорович! Прошел, можно сказать, "и крым и рым" — так в родной моей станице обозначают "огни и воды", чего только не насмотрелся в Тбилиси, в Сумгаите, в Оше, когда в конце времен-то советских был первым замом министра МВД, самой рабочей, то есть, лошадкой, а тут — ну как девица залюбовался!

"Вулкан! — кивает на Клюку. — И правда, вулкан! За сколько мы тогда свой клуб-то "Комсомолец" построили? А он вот церковь Пантелеимона Целителя — за пятьдесят один день!"

Клюка снова ловко подкидывает наган: "Не говори "ГОК", пока не побываешь на Стойленском!"
И тут уж сам я изумляюсь афористичности его речи: ведь поговорка, и правда, поговорка — какая еще! Надо будет, думаю сквозь сон, непременно записать, пригодится…

"А Пушкин, Пушкин мой как же?! — кричит Юнус, уже становясь на подножку уходящего в Иркутск, на Байкал Валин, поезда. — Ты мне так ничего и не сказал!"

"Как — его Пушкин?" — строго, как на своей оперативке в управлении ГОКа, спрашивает Клюка.

Ах ты, господи!.. Радость и печаль моя… да только ли моя?

Начиная с девяносто девятого года, с января, взялся я своего друга потихоньку подначивать: может, мол, прав Александр Сергеевич всё-таки? Когда писал… как там в "Кавказском пленнике"? "В ауле на своих порогах черкесы праздные сидят". А?! "Год Пушкина" идет!.. А они сидят себе и сидят. Ты хоть бы статью на пять, на шесть страничек, друг мой, сообразил, что-нибудь такое, знаешь: Пушкин и черкесы. Тогда и нынче. Разве не интересно поразмышлять? Вот где простор и воля! По-моему, как нигде сегодня, поверь, — как нигде! А они, значит, сидят и сидят… ну, медлительный ты черкес, Юнус! Значит, перо — не шашка? Ну, тугодум!

И вот "Год Пушкина" благополучно прошел, как говорится, — и тут-то наш молчаливый тугодум-черкес разродился: повесть около сотни страниц, свыше четырех печатных листов… Да какая повесть!

Ну, что горькая — это само собой.

К сладким речам Кавказ нынче не очень-то, прямо скажем, расположен. Я о другом: о мастерстве. О глубине размышлений. О масштабе. Не побоюсь: вселенском.

От кунаков на Северном Кавказе слышишь иногда: мол, переводивший адыгейца Нальбия Куека русский поэт Юрий Кузнецов у наших многому научился…

Но что касается меня — признаю. "Работай для другого — учись для себя", — а как же?

Тем более, когда есть чему поучиться. Есть!

А то все мы не так давно прямо-таки в нутряной заглот приняли круто замешанную на человеческом естестве прозу колумбийца Габриэля Маркеса — куда там! Загадочный же адыгский фольклор, удивительным образом сочетающий в себе почти нарочитую народную простоту с одухотворенной высокой мудростью, остается для нас "землей незнаемой"… И только ли он? Осетинские "Нарты", боевые песни вайнахов, легенды горцев, которых объединил Дагестан, мифы, сказки, величания героев и плачи, пословицы и поговорки народов, населяющих Северный Кавказ, весь духовный космос уникального края — это пока все еще остается для нас за семью печатями…

Кавказ, считалось раньше, — наборный пояс России.

И вот носили — не знали что. И так — до сих пор.

Но мои предки жили в абазинском ауле. Кровь говорит?.. Может быть, поэтому пробую учиться. Недаром живший в Москве Аскер Евтых, светлая ему память, старшему Другу моему и во многом, несмотря на то, что познакомился с ним уже в зрелые свои годы, Учителю, — так вот, недаром этот талантливейший, недооцененный, как многие у нас, многие, к несчастью, кто саморекламой не занимается, прозаик, не раз ворчливо говорил мне: "Какой вы — Гарий, какой вы — Гурий, вы — наш Гирей!"

Разве это не важно: во времена всеобщего сиротства знать, чей ты?

А "пушкинская" повесть Юнуса, это так ясно видать, была написана под благотворным влиянием, конечно же, русской прозы последних лет…

Я о Валентине Григорьиче. О Распутине.

Но разве это не счастье: как предки наши учили шашкой друг друга мужеству, там мы — совсем недавно еще! — учили один другого пером. Братству. Добру. Достоинству.

Но крик этот с уходящего на Байкал поезда: "Как мой Пушкин?"

Или нажим тут на другом: как?!

Сам настаивал, сам с ножом к горлу приставал, а теперь? Мол, работаешь над подстрочником? Доведешь до ума, кунак? На полдороге не бросишь?!

Впору прибегнуть к черкесскому: ярэби! Обращенный к Всевышнему крик печали…

Когда, и правда, — когда?!

Если жизнь нас поставила в такие условия, что каждый пытается выживать в одиночку… Что ноги, все больше — ноги кормят и самого автора "Железного Волка", и его переводчика, который стал, не поймешь, — то ли бродячим философом, то ли джегуако — бродячим певцом, складывающим куплеты в честь того, кто пригласил в свою кунацкую переждать непогоду и вечером накрыл стол, и позаботился о ночлеге…

С этим криком немым, с этим душевным воплем вышел я месяц-другой назад из метро, из новой "Арбатской", и на углу, где теперь турецкий ресторанчик, чуть не столкнулся с Палиевским, со свет-Петром Васильичем: и верно ведь, — Свет! Сочувственно, как доктор, — тут, правда, доктор литературы и философии, — спросил: "Вы чем-то огорчены… чем-то сильно озабочены?"

Я как на грудь ему упал: что делать русскому писателю, как быть? И надо кунака-черкеса перевести, надо, но — когда?!

А он, по-моему, еще больше ликом своим посветлел, стал еще сиятельнее: "Как интересно то, о чем вы рассказываете! Юнус Чуяко. Черкес, говорите? Адыгеец, да. Это прекрасно — такая повесть. Вы понимаете? Великолепно! Единственное: тут неуместно слово "когда". Оно всегда лишнее, если речь идет о духовном служении. Это — миссия. Вы тоже так понимаете?"

Я только невнятно, на черкесский манер, протянул: ым-м!.. Потому что в самую точку попал Палиевский. На больную мозоль наступил. Ым-м-м!

А он еще больше вдохновился: "И потом, у вас ведь ключ есть. К горестным размышлениям вашего друга. Его вам тоже оставил Пушкин. Помните? — легонько бросил пальцами возле груди: — "Так ныне безмолвно Кавказ негодует. Так чуждые силы его тяготят". Ключ! Пушкинский. Из рук — в руки. Всем нам. Само собою — и вам!".

Дома я сперва принялся торопливо листать толстую "Общую тетрадь", в которую еще недавно записал многое из того, что относилось к Пушкину, особенно — что связывало его с Кавказом: и с казаками, и с горцами…

Мелькнула строка из "Путешествия в Арзрум": "Недавно поймали мирного черкеса, выстрелившего в солдата. Он оправдывался тем, что ружье его слишком долго было заряжено"… Как, и в самом деле, было не выстрелить, ей-ей!.. "Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением".

Недаром, нет, конечно, недаром кунак мой несколько блестящих, несколько самых глубоких, пожалуй, и горьких страниц посвятил в новой повести игре адыгейских детишек "в самовар": сэмаур. Но вот оно, вот — пушкинское: "Кавказ ожидает христианских миссионеров"… И тут же — моя заметка: "Сам Пушкин — вечный миссионер на Кавказе. На все времена". Вот оно! Ведь писал? Как будто предчувствовал будущие сомнения, которые Палиевский с такой определенностью разрешил… Что ж теперь? Соответствуй!

Взялся потом за один том стихов, за другой. Перебрал постепенно все, какие только могли относиться к Кавказу: строчки, которую с печальным вдохновением цитировал Палиевский, нигде не было. Нигде.

Позвонил ему: не могу найти — слаб!

"Это, действительно, не так просто сделать, — заговорил он с веселым сочувствием. — Обождете несколько секунд? Слушаете? Запишите-ка: один из вариантов "Кавказа". "Пушкинское собрание" сорок девятого года выпуска, том третий, страница…"

Но что же это за силы, которые Кавказ "тяготят"?.. Какими были тогда? Как изменились нынче? И разберется ли, наконец, во всем этом Родина? Или же она никак не может дать себе отчета пока даже в том, что за "чуждые силы" вот уже столько-то лет тяготят ее самое, и это, может быть, больнее всего остального ранит где лаской, а где кровавою таской взятый ею некогда под опеку гордый Кавказ?..

Выходит, постичь сии тайны и предстоит нам с Юнусом — хорошенькое дельце!

Но обо всем этом я не успел с Юнусом побеседовать: о повести его говорили с ним пока только по межгороду, говорили, щадя и без того пустые карманы друг дружки, почти стремительно — а увиделись, наконец, в моем сне… Но этот ночной, из сна, поезд, за которым постепенно истаивал запах горячего хлеба, уже увозил моего друга на восток, к Байкалу, — гостевать у Валентина Григорьича.

"Пушкин мо-ой ка-ак?!" — доносилось уже издалека.

Я тянул вслед большой палец: "Молодец! — кричал. — Аферэм! Не сомневайся: ты прекрасную штуку написал. Обождешь маленечко?! Вале кланяйся! Не робей там — он тебе цену знает… Эх, сыр надо было, гомыль, гомыль!"

…И я проснулся в слезах, счастливых и горьких: Юнус уехал к нашему другу, а я опять нет… Что это значит? Что значит вообще этот сон?

"В течение этих ночных часов Один Господь может покрыть нас Своим крылом…"

И Он собрал под крылом и старых моих друзей, и новых знакомых — тех, кого я люблю и чту, и кто, верю, всегда помнит обо мне.

В одном сердце устроил встречу, которая и может быть — лишь во сне.

"Аул Пушкина"

Зиму мы с Юнусом Чуяко просиживали в Майкопе над переводом его романа "Милосердие Черных гор, или Смерть за Черной речкой": о прошлой Кавказской войне. О Хан Гирее. О Пушкине. О нынешней войне — о чеченской.

Роман сложный, работа шла не так просто, временами двигалась совсем медленно. Бывало, подолгу спорили, окончательно заходили в тупик, и тогда я по Первомайской улице провожал старого своего друга до Заводской, и он шел направо, к остановке троллейбуса, а я поворачивал налево — пройтись пешочком по Пушкинской.

Еще с тех пор, когда недолго жили в Майкопе, улица эта стала любимым маршрутом: может быть, потому, что ведет к старинному городскому парку, в любую пору очаровательному, к тому его местечку на высоком взлобке над Белой, где всем хочется подольше постоять, вглядываясь и в ленту реки под крутым склоном, и в низкий противоположный берег с разноцветными крышами "забелянцев" посреди их садиков-огородиков у подошвы пологих сопок, скрывающих картину далеких снеговых гор…

В тот год маршрут в парк и обратно я проделывал особенно часто и особенно долго на любимой всеми горушке простаивал, словно надеясь именно тут найти ответ на загадки, скрытые в сумраке прошедших столетий.

В часы напряженных размышлений сознание наше к чему только за помощью не обратится, за какие только зацепки-крючочки не ухватится. Как-то, возвращаясь домой, в очередной раз подумал, насколько отличаются одна от другой таблички с названием улицы, по которой иду, начал в них уже с вниманием всматриваться, и что-то такое весьма любопытное стало мне вдруг приоткрываться…

Совсем рядом с парком, на противоположной стороне, напротив бронзового бюста Александра Сергеевича, за которым стоит его, пушкинский, дом, опять теперь — драмтеатр, на угловом здании висит новенькая эмалированная полоска с общепринятым текстом "Ул. Пушкина" и рядом крупный, не меньше четверти, номер: 274. На соседних, уже за республиканской больницей, строениях таблички давно забелены и закрашены — чуть ли не до того "жактовского", на несколько квартир, дома, где "коротко и сердито", уже без "Ул." значится: "Пушкина, 238".

Чем дальше от центра, тем больше частных домишек, кое-где перемежаемых стоящими в глубине дворцами, высокие заборы перед которыми скрывают заодно и тайну порядкового номера, а после снова следует это "Ул…" — до тех пор, пока взгляд не останавливает неординарная табличка, искусно выполненная по заказу, а то и собственными руками любовно сделанная: "Улица А. С. Пушкина". Посредине над нею как бы восходит большой кругляш с крупным номером: 42.

Стоять и попросту глазеть неудобно, раз и другой прошелся туда-сюда мимо дома… и правда, разве человеку, равнодушному к гению Пушкина, пришло бы в голову прибить на стену этот явно уважительный, явно благодарный знак памяти?

Кто тут, размышлял я, живет?.. Люди в почтенном возрасте или еще достаточно молодые?.. Семья либо одинокий человек?.. Может быть, такая же преданная своему делу учительница литературы, как и привившая мне любовь к ней в нашей отрадненской школе Юлия Филипповна, страдалица, ссыльная дочь белого казака, известного в свое время кубанского профессора Беднягина?

…Давно оставив позади свою Заводскую, где обычно домой сворачивал, пошел дальше: все продолжал то на стены домов, а то на заборы поглядывать и уже совсем перед переездом, вот он — рукой до него подать, остановился как вкопанный возле третьего от края улицы дома.

Какой-то, видать, шутник таким же шрифтом, как на трафарете было написано "Ул.", масляной краской искусно прибавил спереди одну буквочку "А". Точку перед названием замазал, и я стоял перед табличкой на заборе, трясся от беззвучного смеха: "Аул Пушкина".

"Ты все знака хотел? — спрашивал себя, издеваясь. — Хотел понятного тебе символа?.. Вот он!"

Чего тут, и правда, неясного: аул — он и в Африке аул.

И хватит тебе с Юнусом спорить, хватит вам копья ломать. То он начинает скоропалительную битву на углу Первомайской — Заводской, то ты потом ведешь длительную осаду Асланабада, этого выросшего на окраине Майкопа вокруг дома президента республики городка, где среди остальных стоит и сакля кунака твоего…

Все — как Юнус хочет, так пусть и будет. Твоя задача — точность выражения мысли. А уж какая то будет мысль, для тебя — дело десятое, и все эти благонамеренные — в центре Москвы, на скамеечке перед зданием ИМЛИ, Института Мировой Литературы, — ученые разговоры с умнейшим Петром Васильевичем Палиевским о продолжении "кавказского миссионерства" Пушкина — пустой звук… Аул!

Ну, что делать, если "проклятый царизм" тут на дух, как говорится, не принимается… Если по-прежнему тут — вопрос ребром: с кем ты, Пушкин? С вольными черкесами или — с погубителем их, душителем всего передового-прогрессивного Николаем Палкиным, ым-м?..

Ох, как все непросто, когда ты, москвич давно, подолгу живешь в тихом с виду Майкопе и постоянно слышишь такое, о чем в столице даже и проницательному человеку не так легко догадаться…

Не очень весело, прямо сказать, посмеиваясь, шел обратно, у дома 42 шаги замедлил, но желание постучать в калитку уже исчезло: все мои сомнения уже как бы рассеялись…

Все-таки остановился на миг, опять улыбнулся, на этот раз совсем горько: надо же!

"Улица А. С. Пушкина".

И тут же кольнуло: стоп!

А почему это ты решил, что тут непременно должна жить старенькая "словесница", обязательно русская?!

Забыл одного из главных героев в романе твоего кунака — аульского учителя русского языка Якуба Хуаде, который вызывает у детишек улыбку, когда вместо привычного "А. эС. Пушкин" они вдруг слышат: "А-Си"?..

"Мой милый" — по-черкесски. "Мой дорогой. Мое солнышко…"

Не хочешь ли, мой милый, говорил я себе, мое ты солнышко, принять теперь, ну как будто свалившийся на тебя со страниц "Милосердия…", совсем другой символ — чисто черкесский?!

Аул Пушкина!.. Аул.

А сколько в разговоре с Аскером Евтыхом, твоим старшим другом, поздним твоим наставником в терпении и мужестве, каких тебе никогда уже не достичь, сам ты, бывало, говорил: "В этом нашем большом ауле, в Москве…"

Аскер, Аскер…

Вся жизнь его — как будто доказательство взаимозависимости имени и судьбы: солдат, боец, воин.

И не с него ли, если на то пошло, начинался роман Юнуса?

В который раз старался воскресить я в памяти тот вечер, который провели мы в начале июня 1999 года в представительстве Адыгеи в Москве. Благодаря председателю республиканского парламента Мухарбию Тхаркахову, отзывчивая душа которого поняла тогда страдающую душу изгнанника из родных мест Аскера Евтыха, в столицу на посвященный Аскеру вечер приехали Магомед Кунижев, старый его и благородный друг, приехала троица талантливых литераторов помоложе: поэт Нальбий Куек, прозаик Юнус Чуяко, критик Казбек Шаззо. Глава представительства Пшимаф Шевацуков, спасибо ему, позвонил в Союз писателей России, пригласил председателя, Валерия Ганичева, но тот уезжал в командировку, пообещал, что вместо него приедет занимающийся национальными литературами секретарь Союза Валентин Сорокин.

Но Сорокин так и не приехал.

Зато "именинник" Аскер!..

На приставленных один к одному узких столиках уже лежали заранее заготовленные "тезисы" к разговору о творчестве патриарха адыгской литературы. Он понял это первым и, пока мы рассаживались, не спеша обошел стол за нашими спинами, собрал листки, разорвал и так же не торопясь отправился к мусорной корзинке в углу и бросил туда обрывки…

-Аскер? — запоздало раздались недоуменные голоса. — Аскер?!

-Пушкинские дни идут, — сказал он ворчливо. — Я ничего не написал о нем… Ну, при чем тут?..

Видели бы это неутомимые создатели собственной славы, которых столько развелось в последние времена в России — и на Кавказе особенно! Видели бы они, напрочь забывшие мудрое изречение древних: горячее желание прижизненной славы безвозвратно губит посмертную…

Тщательно запланированное торжество приняло вдруг иное направление. С каким почтением, как самоотреченно заговорили о Пушкине! Взявший слово предпоследним, уже перед виновником так и не состоявшегося в его честь праздника, перед Аскером, я искренно, с чистой душой сказал: давно я не был в нашей столице на таком достойном собрании!

Трое из четверых майкопчан вскоре уехали, а оставшегося по своим делам Нальбия я пригласил пожить у меня.

В первый вечер мы вдруг откровенно разговорились о нашем житье-бытье, и Нальбий, печально посмеиваясь, рассказал, в какой долговой западне неожиданно оказался… И я ему бесконечно сочувствовал и по причине собственного безденежья пытался помочь хотя бы советом. Это чуть не единственное, что от Страны Советов у нас и в самом деле осталось.

Наутро мы первым делом решили почтить Пушкина, отправились в центр, и по выходе из метро не успел я, липовый москвич, сориентироваться, как Нальбий уже купил у цветочницы дорогущий букет и шел с ним к подножию памятника… Для кого как, не знаю, но для меня это осталось знаком незабываемым.

Прошлись по улице Горького, прошу простить — по Тверской, долгонько постояли в букинистическом, где поверх стопки пушкинского "Современника" лежал как раз дорогой нам, кавказцам, номер, в котором рядом с "Коляской" Николая Васильевича Гоголя напечатана "Долина Ажитугай" Казы Гирея с предисловием самого главного редактора — Александра Сергеевича… Были бы они у нас! Эти проклятые "бумажки"…

Домой возвращались в полдень, и уже у подъезда ко мне бросились двое восьмилетних мальчишек, двое братиков-близнецов: Савва и Женя… Как бы это все объяснить?

Теперь уже больше двух десятков лет назад, когда мы только что переехали в Москву, напротив нашего дома трамвай зашиб насмерть младшего нашего сына, семилетнего Митю… Как бы само собой, с тех пор так и не отболевшее сердце постоянно толкает руку погладить вихры соседских сорванцов… Достать, когда в нем хоть что-то есть, кошелек, вынуть из него десятку-другую — им на мороженое…

Нальбию об этом никогда не рассказывал, но когда мальчишки, каждый схватившись за руку, доверчиво повисли у меня по бокам, он тут же полез за бумажником:

-Вижу, что вы друзья моего друга! — сказал со значением, и оба согласно затрясли своими башочками. — Вот, купите себе подарочки…

Протянул им деньги — объясняться выпало мне:

-Дядя Нальбий с Кавказа. Он черкес… Слышали о черкесах? Только не думайте, что он — богач, нет. Просто он добрый и щедрый человек. И ценит дружбу…

-Вот это — главное! — согласился Нальбий.

Когда поднимались на лифте, посмеиваясь, сказал ему:

-Да, брат, поднял ты планку! Мне теперь неудобно будет давать ребятишкам меньше…

…Ребятишки чуть подросли и уже стесняются бросаться навстречу, пытаются делать вид, что за игрой не замечают меня, но я окликаю их, достаю кошелек и всякий раз говорю с грустной улыбкой:

-Ну, вы знаете: я не черкес…

-Знаем, знаем! — подхватывают они дружно.

-А друга-то моего помните, черкеса?

И они вскрикивают не только с восторгом, но даже как бы и с осуждением:

-Дядю Нальбия?..

Мол, как же это можно — забыть?

…И шел я, все это вспоминая, все складывая, по "аулу Пушкина" и думал: не такой он маленький, этот аул, нет. И не такой простой — не такой!

Конечно же, думал, ученые книжки недаром пишут, что одной из причин слишком надолго затянувшейся Кавказской войны было; в том числе; и разное толкование русскими и горцами одних и тех же немаловажных понятий. Как бы теперь сказали: слишком явное несовпадение менталитета тех и других…

Но неужели с тех пор так ничего и не изменилось?

И с горных высот своих и Пушкин, и Хан Гирей смотрят на нас без всякого проблеска надежды во взгляде, а только с застарелой и безысходной печалью?

Так в истории вышло, что, после стольких совместных усилий научиться лучшему другу у друга, недоброжелатели почти сумели нас убедить в бесполезности этого якобы недостижимого дела… Им почти удалось нас уверить, что общим нашим достоянием сделались исключительно порочные свойства…

Но недаром мой проницательный друг Юнус, который наверняка не меньше моего и тоже с ноющим сердцем обо всем этом размышлял, по писательской интуиции, по чуткому прозрению вынес в заголовок романа, может быть, самое нужное для нашего жестокого времени слово: милосердие.

Только оно и объединит нас нынче. И — спасет.

Только оно.

Целебный посох

Работа над переводом, считай, — собственное творчество: где-то все идет как по маслу, а где-то застопорится, хоть плачь. Так же приходит вдохновение, и точно так же посещают сомнения, которые порой кажутся губительными. Хочешь — не хочешь, приходится расходовать свое, годами размышлений накопленное, но тебе почти тут же щедро возмещается, да еще как щедро!.. Кем?

Хочется верить — Творцом, хочется верить — Им.

И в итоге вдруг начинаешь понимать, что для отдачи другому тебе дается гораздо больше, нежели лично тебе самому.

Так, нет ли, но когда однажды во время разговора о качестве перевода я спросил Юнуса: мол, ты-то понимаешь, что у самого у меня нет такого романа, как твое "Сказание о Железном Волке", ты понимаешь? — он простодушно улыбнулся:

-Понимаю: конечно нет!

Опять приходится вспоминать зимнюю Гагру, в которой мы с Юрием Павловичем Казаковым жили в Приморском корпусе Дома творчества, в номерах почти напротив друг дружки… Я тогда невольно зауважал Евтушенко: после рассказа Юры о том, как тот прислал ему телеграмму с просьбой отказаться от перевода романа Нурпеисова — при условии, что Евгений Александрович обеспечивает ему год безбедной жизни с единовременной выплатой вперед из расчета пятисот рублей в месяц. Лишь бы Юра сидел и писал рассказы… И какое-то время — пока работал на братскую казахскую литературу — жил не то что безбедно, жил, как хан, со всеми вытекающими отсюда — и втекающими сюда тоже — последствиями.

В тот день, когда год или два спустя после этого разговора по радио сообщили о присуждении Нурпеисову за роман "Пот и кровь" Государственной — а может быть, Ленинской, теперь уж не помню, — премии, мы опять были в Гагре, и Юра, тут же обильно обмывший это событие, ходил по комнате с глазами, полными слез, и заикался больше обычного:

-Т-ты понимаешь, с-с-старичок?..

В то время я так и думал и очень Юре сочувствовал, но теперь, когда сам — не то что на более скромных, потому что вовсю уже шла "перестройка", на нищенских попросту условиях — побывал в шкуре толмача черкесского "Железного Волка", с печалью и одновременно с большою радостью нечаянно осознал, что нет, братцы, нет: это уже не наше, это теперь принадлежит национальной культуре, которая ждала твоего пота и твоей крови, как ждет земля благодатного дождя, — безмолвно приняла и жадно впитала.

Во втором переведенном мной романе Юнуса Чуяко — "Милосердие Черных гор, или Смерть за Черной речкой", в "пушкинском" — есть одна маленькая история, которая сама по себе стала как бы отдельной, вставной, как часто мы говорим, новеллой. Герой, от лица которого ведется повествование, собственно — автор, рассказывает об аульском плотнике Кадырбече Мафоко, прозванном ребятней Кадырбечем Палкиным. В числе прочего, чем знаменитый мастер обеспечивал жителей всей округи, были ярлыги для чабанов, которые, прежде чем попасть по месту назначения, летели, случалось, вдогон улепетывающей после очередной проказы "отаре" аульских огольцов… Но не только поэтому, как понимаете, носил свое прозвище старый плотник: оно было отзвуком школьных уроков литературы, которые вел боготворивший Пушкина тихий учитель Якуб Хуале, защищавший своего любимца от "царских гонений" с таким пылом, будто они все еще продолжались…

В детстве рассказчик учился у Палкина плотницкому мастерству, но потом, потом…

"…на третий либо четвертый год ученичества у Кадырбеча я заскучал… Нет, я вовсе не почувствовал, что тайн мастерства для меня уже не осталось, хотя подумать об этом и можно было. Соседки вскоре стали говорить маме: "Ей, Зулих, я тоже хочу попросить у тебя такую же маленькую лопаточку, какую твой Краснодеревщик сделал для Фатимы: она показала мне — ею так удобно лепешки переворачивать!"

Как теперь молодежь говорит: оно мне надо?

Но мы тогда таких слов не знали, не пойти старшему навстречу — это казалось просто невероятным… как после этого дальше жить будешь?..

Пожалуй, к тому времени бог Мезитхе, который не только леса охранял, но наверняка присматривал и за теми, кто колдует над деревяшками, просто пожалел меня… Плотницкое дело перестало в руках спориться, и единственное, что у меня по-прежнему получалось, это деревянные палки с гнутыми ручками, которыми я уже успел половину аула обеспечить: ходить с такой палкой среди нашей ребятни сделалось шиком — с моим изобретением не только ходили, но в одно время даже непременно прихрамывали.

Само собой, что скоро я попал у Кадырбеча в лентяи, дальше подзатыльников дело не шло — до макушки, чтобы по головке погладить, рука у него больше не поднималась.

И всё-таки он еще терпел меня, и, когда мальчишки постарше решили разыграть его, в той игре мне пришлось исполнить одну из ролей самых неблаговидных.

-Кадырбеч! — начал из-за плетня Анзор-Однокашник. — Ты был в лесу, а к тебе Пушкин приходил… Искал-искал. Ждал-ждал. Тросточку, говорит, хотел тебе заказать: ему сказали, что лучше тебя никто в Бжедугии ему не сделает. Велел передать тебе, ждать будет. Спросил у нас: сколько ему надо времени? Чтобы хорошая была. Лучше всех. Мы говорим: ну, месяц. Он: а не мало?.. Ну, два. Хорошо, говорит. Скажите ему, через два месяца зайду.

-Как, как его? — заинтересованно переспросил Кадырбеч.

Однокашник зевнул:

-Пушкин. Пушкин…

Мой наставник повернулся ко мне:

-Подтверди, это правда?

Ну, что мне оставалось делать, ей!..

Тогда мне казалось, что я нашел выход из положения, ничего не стал говорить. Я кивнул.

-Если он опять придет, когда я буду в лесу, — глядя все еще на меня, громко сказал Кадырбеч, — передайте ему: через два месяца тросточка будет готова.

Жили мы тогда хоть бедно, да весело: вскоре эта проделка была чуть не начисто забыта, стертая другими фантазиями, которым долго потом весь аул не переставал удивляться.

Но однажды, месяца, и действительно, через два-три, не больше, наша нанэ окликнула меня, когда мы за сараем играли в ножички. Прибежал, и она сказала, как взрослому:

-Там к тебе Кадырбеч-мастер. Сидит в большой комнате.

Все еще вгорячах от игры, я и подумать не мог, зачем он прошел.

-Я все жду-жду, — начал он сразу. — А его все нет и нет…

Он сидел на стуле боком к столу, облокотясь на него правой рукой, а ладонь левой прикрывала навершие стоявшей между разведенных колен новенькой тросточки темного цвета, который мне тогда показался вишневым…

-Жду-жду, — повторил он, и я почувствовал, как жарко запылало мое лицо, как уши словно обдало кипятком. — А его все нет и нет.

-Меня? — еле выдохнул.

Он приподнял руку на локте:

-Ей!.. Тебя я каждый день вижу. Когда мимо несешься, — и сложил на палке обе ладони. — Его!

Если бы пламя с моего лица на дом перекинулось — мне, и правда, было бы легче. Уж как-нибудь потушили бы… Тут-то что делать и о чем говорить?!

Но для Кадырбеча вопроса этого не было:

-Самшит, — сказал он. — Но я из него все выжал… полегче стал. Но крепкий, как железо. Как раз эту ему… руду, руду…

Может, я даже не спросил, а только подумал: какую руду?..

-В Сибири! — сказал Кадырбеч не только весело, но как бы даже и беззаботно. — У глубине, э?

Ну, что мне было делать?

И он наверняка знал это.

-Поставь! — сказал, протягивая мне тонкую, но увесистую тросточку. — В угол, да. Или за шкаф. Придет — отдашь. Денег не надо. За так, скажешь… нет!

Какое серьезное у него лицо сделалось!

Тогда я этого слова не знал, но, когда впервые встретил потом в русской книжке, тут же вспомнил мастера Кадырбеча-Палкина: благообразное стало лицо. Красивое. И очень значительное.

-Скажешь: старый черкес Кадырбеч посчитал за честь тебе сделать!

С поднятым заскорузлым пальцем над крестьянской своей пятерней стоял, словно к чему-то очень далекому прислушиваясь…

Бросил руку вниз, будто ненароком задев повлажневшие глазницы краем рукава своей замызганной "стеганки" и, как бы уже чего-то в себе стыдясь, добавил тихо:

-А то придет он, а меня дома не будет… или не будет вообще. Не только в нашем ауле… Отдашь!

Чтобы пойти проводить его, как положено младшему, далеко за калитку, я сунул тростку за шкаф и тут же словно забыл о ней… Иначе что я скажу нанэ?.. А вдруг меня начнет расспрашивать тат?

Хорошенько рассмотрел я ее только тогда, когда из дома ушли все старшие, включая брата Аскера… Что это была за трость!

Круглый массивный набалдашник с прорезью прожилок на светло-коричневом дереве — скорее всего из дикой лесной груши. Колечко под ним — узкая, с тонким узором, полоска черненого серебра: тогда я даже не понял, что это и откуда у Кадырбеча оно могло взяться. А ниже него — на взрослую добрую пядь, на четверть метра по темной, искрасна-коричневой палке шел черный адыгейский орнамент: какой меленький и какой четкий!

Наконечника палочка не имела: видно, в крепости работы своей Кадырбеч и так был уверен.

Вскорости я поступил в педучилище, уехал в Майкоп, и о палке вспомнил только через несколько лет, когда, приехав на каникулы, узнал вдруг, что учивший когда-то меня мастерству плотник Мафоко покинул этот мир, где так много было сделано его без конца ищущими работу руками.

-И отнесли его на носилках, которые он смастерил еще до войны, — печально говорил тат, и в голосе у него слышалось то ли назидание мне, а то ли укор. — И обмыли на том столе, который он не так давно подновил на кладбище: ножки на нижней стороне, куда вода стекает, слегка стали подпревать… Ему: ладно, сто лет еще простоит! А он: другие поставлю. Как знал… И столбики себе на могилу заранее приготовил. И умудрился даже памятную табличку… Какой на ней полумесяц получился красивый!

В большой комнате, которую у нас теперь нет-нет да и величали на русский лад залом, никого не было, когда я решил проверить: на месте ли тросточка, которую сделал тот, кто ушел?

Тросточки не было.

Я выскочил во двор, бросился к нанэ:

-Там у нас за шкафом стояла такая палочка…

-Стояла, — неспешно согласилась нанэ. — Но я ее дала Хапсироковым, когда старшему бричка переехала ногу…

В городе я прожил уже достаточно для того, чтобы научиться в чем-то себя отстаивать:

-Как можно, нанэ? Как можно чужие вещи…

Опережая меня, она подняла сморщенную ладошку:

-Я предупредила: это не наша. Эта палочка большому человеку принадлежит. Пушкину!

Все-то они, оказывается, знали!

-Потеряет или…

-Не потерял! — снова опередила она меня. — Пришел, когда перестал прихрамывать. Красивый посошок этот под мышкой. Круг сыра принес: отблагодарить. И говорит: а знаешь, Зулих, какой это бещкогащиг?.. Ему цены нет. Не только перестал хромать — у меня язва на руке зажила!.. Бывший бригадир встретил меня, поговорили, просит теперь маленько с ним походить… Позволишь, Зулих?

Кто только не ходил потом с "палкой Пушкина" и в нашем ауле, и даже в соседних, куда тоже донеслась молва о чудодейственных свойствах "бещкогащига" из нашего Гатлукая: что бы у тебя ни болело, походишь — как рукой снимет…

Считается, что он мой, иногда, когда бываю в ауле, нанэ мне рассказывает, что ей передали чуть не с другого конца нашей Адыгеи: пусть не волнуется, все, мол, в порядке, "Пушкин-бещкогащиг" в целости и сохранности и многим, слава Аллаху, помог — ей, многим!

Сам я с тех пор его в глаза не видел.

Но не на него ли опираюсь я нынче, когда веду тебя, мой читатель, по страницам этой нелегкой для меня повести?.."

Вот вышла отдельная книжка, вот в Национальной библиотеке, еще недавно носившей имя Пушкинской, на презентацию, будь неладны новомодные эти слова, вытесняющие наши исконно русские, собрались не только приглашенные для подстраховки студенты местного университета, но и люди куда старше по возрасту, куда выше по общественному положению… Еще на подходе к библиотеке я почему-то вспомнил декана юрфака Батырбия Шекультирова, блестяще выступившего несколько лет назад на обсуждении Юнусова "Сказания о Железном Волке": какие удивительно глубокие вещи он тогда говорил!..

И вдруг первым увидел его теперь в холле библиотеки, дружески обнялись, и тут же мне пришлось протянуть руки, чтобы так же братски приветствовать еще одного Батырбия, Берсирова, заведующего кафедрой литературы. Уже двух этих Батыров, под стать именам своим масштабно мыслящих, но не отрывающихся от родной, от черкесской почвы мудрецов, хватило бы для серьезного разговора о новом романе моего кунака Юнуса… Но сколько еще достойных людей не переставало появляться в переполненном зале библиотеки, невольно облегчая и без того нелегкую студенческую участь: согласно почти незыблемому пока в этих краях этикету вскакивали, уступая место достойным людям, не только охотно — чуть не наперебой, и вот уже плотная молодежная стенка выстроилась позади сплошь занятых столиков читального зала и начинает, все пополняясь, вытеснять в коридор первых счастливчиков… "Мы все учились понемногу" — и в самом деле, не так ли?

Многих из пришедших давно знал и приблизительно представлял себе, что может сказать умница и добряк Магомет Кунижев, написавший к роману задумчивое, как он сам, предисловие, что — сидевшие и тут рядом два доктора наук из Республиканского института гуманитарных исследований: философ Руслан Мамий и Абубачир Схаляхо, филолог… Но среди старых знакомцев, черкесов, сидел один из немногих пришедших на презентацию русских — сорокалетний Кирилл Анкудинов. Один из наиболее заметных в последние годы в Адыгее литераторов, неординарный поэт и блестящий критик, он всем своим отрешенно-академическим видом как будто делал заявку на особенное внимание к нему, и я с интересом думал: что он, и правда, скажет?

-В романе есть на первый взгляд незатейливый рассказ о тросточке, — негромко начал Кирилл, и у меня вдруг возникло невольное ощущение, что он подступает к чему-то, может быть, главному. — Разыгранный озорниками аульский мастер сделал ее для Пушкина. Но доверчивость в нем недаром жила вместе с мудростью: тросточка не только начинает выручать тех, кто почему-либо нуждается в прочной опоре, — вскоре чуть не по всей Адыгее в народе распространяется слух, что она лечит от всех болезней… И начинаешь понимать: это рассказ о том, что пушкинское слово целебно. Что оно и сегодня значит для Кавказа куда больше, чем речи политиков. Они наносят раны… Пушкин врачует их. Врачует и ныне, сейчас, когда это особенно необходимо…

Мне пришлось восхититься: а ничего себе?!

С другой-то стороны: не ради ли этого, может, не осознавая все до конца, мы с Юнусом работали?

-И еще, — все так же тихо и медленно, словно вновь размышляя, продолжил Кирилл. — В романе есть несколько эпизодов, когда герой, от лица которого ведется повествование, в мечтах своих пытается уберечь Пушкина от ранней смерти. Еще аульским мальчишкой, возвращаясь от школьного учителя, который боготворил Александра Сергеевича, от полноты чувств он подпрыгивает на улице, словно желая принять на себя пулю, выпущенную Дантесом, и вместо поэта падает в снег… Похожее повторяется в его фантазиях вновь и вновь: когда он давно стал взрослым, когда созрел как писатель, его все не оставляет уже привычная боль, страх потерять Пушкина… Мне кажется, тут мы имеем дело с подсознательной боязнью в результате всех нынешних катаклизмов на Кавказе лишиться всей русской культуры… остаться без матери-кормилицы…

Ну, не оракул?!

Юнус внимательно слушал: уже чуть постаревшее, но все еще значительно-красивое, как у настоящих, у родовитых черкесов, лицо его оставалось невозмутимым…

Полез вдруг во внутренний карман пиджака, достал почтовую открытку с профилем Пушкина, положил передо мной текстом вверх, сказал полушепотом:

-Хотел тебе сюрприз: получил позавчера еще.

"Дорогой Юнус! — написано было бисерным почерком. — Спасибо за книги, только сейчас успел прочесть и жалею, что "Железного Волка" не знал раньше, а с "Милосердием" поздравляю. Тем более, что оно — главное, на что надеялся Пушкин в будущем Кавказе ("Тазит").

Не знаю, как Вам, но в переводе Гария слышно эхо гор: писатель! Вообще с таким ориентиром, как Ал. Серг., мы, конечно, не пропадем.

Ваш…".

Дальше следовала вроде бы знакомая завитушка, и я поднял глаза на Юнуса, молчаливым кивком спросил: мол, кто это, кто?

-Петр Васильич, — сказал Юнус не без торжественной нотки. — Палиевский.

Что ж, соблюл этикет: отдавая должное прежде всего старшему с непререкаемым его авторитетом тихого и столь немногословного в последнее время столичного мудреца, заодно соглашался с неожиданными для нас обоих прозрениями мало кому известного пока провинциального поэта и критика Кирилла Анкудинова…

Вождь Пляшущий Огонь, потомок Пушкина

По телевизору смотрю только новости, причем по разным каналам — что-то перепроверить, что-то сравнить. Деваться некуда: всеобщая брехня чуть не каждого из нас давно сделала заправским аналитиком. На программу передач уже не обращаю внимания, ни к чему, но вот такое получается дело: надавишь на кнопку, бывает, походя, по какой-то якобы случайной прихоти — и вдруг увидишь сюжет, как бы именно тебе предназначенный… Есть, определенно есть некий закон, по которому в нужный момент чуть не стремительно начинает стекаться так необходимая тебе информация, но происходит это обычно после непроизвольной вспышки душевного напряжения, которое становится своего рода заявкой, если хотите, либо — как в библиотеке, предположим, — заказом… Ох, этот всеобъемлющий, но неведомый нам, таинственный Небесный Архив, который нет-нет да и побалует нужным знанием!

Здесь, правда, было чуть иначе…

Или тоже сказалось притяжение сокровенной для русского сердца фамилии, под знаком которой в последнее время непрестанно размышлял?.. Тут тебе и собственные короткие рассказы о людях, так или иначе отдавших вольную либо невольную дань уважения Александру Сергеевичу, и работа над переводом романа Юнуса Чуяко "Милосердие Черных гор, или Смерть за Черной речкой".

Так, не так, — надавил я эту самую кнопку на телевизоре во внеурочное время и вдруг прислушался, и в изумлении замер…

Шла передача, как после понял, "Жди меня", говорили о летчике-истребителе, без вести пропавшем в конце войны, в сорок четвертом… В ту пору он был уже майор, успел получить Звезду Героя Советского Союза и считался одним из самых известных наших асов, но однажды не вернулся из-за линии фронта. Кто-то из летавших с ним на задание пилотов рассказал: видел, мол, как майора подбили, как он выпрыгнул из горящей машины и почти у самой земли немецкий летчик догнал его и пулеметной очередью прошил парашют…

И вот через столько десятков лет выяснилось, что жив тогда остался майор, — жив!

До конца войны пробыл в концлагере, освободили его американцы и убедили, что возвращаться на родину ему нельзя: уж кому-кому, а Герою Советского Союза Большой Джо, он же товарищ Сталин, плена не простит.

И понесло майора по свету, как перекати-поле под ветром.

Сначала Штаты, потом — Канада. Сперва женился на дочери вождя одного из индейских племен, а потом…

Сколько лет стояла у меня на книжной полке эта яркая, величиною с тетрадный лист, глянцевая открытка!.. В традиционном уборе из разноцветных перьев, в пестрых одеждах — индейский вождь с неизменной "трубкой мира" в ладони… На обороте — рисунок, сделанный им от руки: голова с перьями и под нею — автограф на английском: "Чиф Покинг Файр".

"Вождь Пляшущий Огонь" значит.

Взял ее тогда для своих маленьких сыновей, но стояла у меня в кабинете, мол, пока подрастут, и я ею очень гордился и охотно принимался об этом "чифе" рассказывать, а потом, скорее всего при очередном переезде, открытка перекочевала в одну из многочисленных папок с черновиками, письмами, вырезками из газет… Боже мой, сколько лет с тех пор прошло, сколько лет!

Воистину: неисповедимы пути Твои, Господи!

А тогда…

Очень ярко запомнилось, как мы в резервацию ехали, скорей всего потому, что водитель автобуса, совершенно лысый толстячок по прозвищу Ханни-Медок, или Сладенький, снова разговорился, наша переводчица, у которой все "от зубов отскакивало", едва за ним поспевала. Правда и то, что было о чем рассказывать: большой туристский автобус, в котором мы по Канаде ездили, стоял теперь на краю только что ушедшего куда-то под передние колеса моста, а перед носом у него по полноводному каналу торжественно катил океанский лайнер…

-Это единственное место в Канаде а может, на всей земле! — захлебывался, повернувшись сияющим лицом в салон, наш добродушный коротышка-водитель. — Единственное место, где автомобиль может столкнуться с пароходом, да-да!.. (Стоило ему, Ханни, сейчас зазеваться, и половина из нас еще путешествовала бы по земле, а другая уже выходила бы в открытое море, да!)

От резервации сохранилось ощущение осенней свежести где-нибудь в сибирском таежном сельце… как знать! Может быть, это нас еще ждет?

А тогда…

Тогда, в шестьдесят шестом, в ноябре, это была первая поездка большой молодежной группы от нашего "Спутника" в Канаду, нас принимала фирма "Глобтурс", глава ее Рэй Довгополюк счел нужным лично сопровождать нас и сопровождал неотлучно, из строгого, почти неподступного сперва мистера Рэя постепенно превращаясь в гарного хлопца Романа…

Нет, недаром редактор журнала "Барвинок" Богдан Чалый взял тогда с собой за рубеж добрый, в несколько килограммов, пласт сала с чесночком, а секретарь Киевского горкома комсомола Коля Стрела — пять литров домашней горилки — чистого, как слеза, самогона из жита.

Сделали они свое дело, сделали — повергли Романа в такую глубокую ностальгию, что вскоре мы стали опасаться: не разорится ли не такой и богатый "Глобтурс" уже на местном самогоне — на виски?

Обедали мы, как правило, в протестантских ресторанах, где за столом исключалась даже рюмка спиртного, а потому карманы нашего Рэя очень скоро стали оттопыриваться точно так же, как у какого-нибудь заправского ханыги в Москве или "у Киеву": в каждом из них чуть не постоянно в боевой готовности отвисала пара бутылок "Длинного Джона" — не путать с "Большим Джо"! — а перед собой, на груди, он удерживал высокую стопку один в один вставленных стаканчиков из пластмассы…

Перед обедом в любой провинции, в любом городе всякий раз мы чуть ли не торжественно шли за Романом в туалет, и в сияющей чистотой, похожей на зал парикмахерской высокого класса, передней комнате разбирали "посуду", а наш затосковавший по нэньке-Украине кормилец мгновенно превращался в щедрого поильца… Славяне, они — и в Африке славяне!

Тем более — в Канаде, дождливой осенью…

Надо ли говорить, что дух среди нас держался чуть ли не постоянно приподнятый и ему соответствовали и слишком раскованные разговоры, и смех, а то и беспричинное ржанье.

В этом случае все же хватило деликатности начать шепотом:

-Да ты на морду-то вождя погляди!

-Морда как морда.

-Ты так думаешь?

-Чего тут думать!.. Обыкновенная бандитская рожа. Не успеешь оглянуться, как скальп с тебя снимет, — одним махом!

-Да я тебе не о том!

-Мы думали, за свой скальп переживаешь…

-Да идите вы, я серьезно!

-Морда как морда… Что тебя не устраивает?

-На нос погляди!

-Ну, картошкой…

-А я тебе про что?.. Да и не только нос. Что-то такое во всем лице…

-Это в тебе уже тоска по родине говорит. Как наш Роман в каждом хохла видит, так ты — москаля…

-Да не тоска это — самый настоящий национализм: даже из индейского вождя русака готов сделать — ну, обнаглел!

-А мы все в национализме братьев-украинцев обвиняем…

-И правда: ты хоть скрывал бы от товарищей!

И всё-таки я подошел к нашей переводчице, подвел ее поближе к застывшему, как и полагалось, в глубоком, прямо-таки космическом раздумье вождю.

-Спроси у него, спроси, пожалуйста: этот человек, мол, считает, что у вас очень русское лицо. Ему так кажется?.. Или есть основания так думать?

Наша милая татарка Дина с улыбкой заговорила по-английски, и из всей ее достаточно длинной речи я понял только то, что она назвала меня "мистером": мол, мистеру кажется…

Сколько раз стыдил я себя за незнание английского! Ведь именно его изучал. И не где-нибудь — в МГУ. Не у кого-нибудь — у Мокина, с его особой методикой. Сам отобрал нас, несколько человек, и на занятия велел приходить непременно с зеркальцем: чтобы легче было произношение осваивать. Артикуляцию.

Но на сибирской стройке, куда я после МГУ поехал "по велению сердца", или, как считали сперва дружки, "по собственной дури", была своя артикуляция. Особая. Доставшаяся нам в наследство от наводнявших тогда Кузбасс лагерей.

Ничто не изменилось в неподвижном лице вождя, когда он заговорил, — на нем, и правда что, лежала печать тысячелетней отрешенности от суеты мира… Странное дело, странное!

Столько лет прошло, столькое в мире изменилось, но я всегда помнил его глубокий, полный мужественного и печального спокойствия взгляд, и очень живо, совершенно явственно вижу сейчас, когда корплю над этими строчками…

Ничего я в его ответе не разобрал, понял единственное — он дважды повторил: Пушкин, Пушкин.

-Вождь Пляшущий Огонь говорит, что в роду у него действительно были русские… Очень давно, говорит. Они были потомки Пушкина, и он об этом не забывает.

С бесшабашной настырностью, отличавшей нашу "ударную комсомольскую" стройку, я бросился пожимать ему руку, потом одной попридержал за плечо, а раскрытой ладонью другой предупредил: мол, отлучусь на минуту, вы — никуда?

Вернулся в магазинчик-вигвам с дешевыми сувенирами, заплатил за открытку и помчался обратно.

Все так же невозмутимо вождь сперва написал моей шариковой ручкой на обратной стороне: "Чиф Покинг Файр". Глянул на меня и пририсовал над автографом голову человечка с перьями в волосах… Или это мне теперь кажется — глянул, мол?

По телевизору продолжали рассказывать об удивительных, почти невероятных приключениях русского летчика, но видевшие его в резервации называли вождя "Огненная Кочерга", и я бросился к англо-русскому словарю, лихорадочно принялся листать его: не может быть, чтобы это был другой человек… Что у них там, на каждое индейское племя — по русаку?

Все-таки нашел: ну, конечно же, пожалуй, можно и так истолковать, да, но всё-таки наша Дина перевела тогда, может быть, точней, а главное — поэтичней.

Мы были в Канаде незадолго до открытия там всемирной выставки, через полюс летели в Монреаль самым первым пассажирским рейсом нашего Ту-114, а после там кого уже только не было: ведущая представила теперь и симпатичного, почтенных лет человека, у которого случилась служебная командировка на выставку, и обаятельную даму, туристкой ездившую в Канаду уже гораздо поздней. Оба уверяли, что говорили с "вождем" на чисто русском языке и называли его теперь по имени-отчеству… Что ж нам-то он тогда не открылся?

Или оттого и промолчал, что ваш покорный слуга шел на него… Да что там! Пер как танк.

А телеведущая припасла еще одну историю о русском летчике, ставшем вождем индейцев: знаменитый танцор, мол, Махмуд Эсамбаев, любил рассказывать, как Огненная Кочерга принимал его в своем вигваме и жена, коренная индианка, угощала их настоящим борщом, а после втроем они пели русские песни…

Но ведь все это было уже потом, уже недавно, можно сказать, а тогда, тогда… Когда только начали нам развязывать языки домашняя горилка Коли Стрелы и "Длинный Джон" мистера Рэя-Романа Довгополюка…

Но почему он вспомнил тогда о Пушкине?

И написал ли я об этом? Что я вообще о нем написал?

По горячим следам тогда путевые свои заметки я так и назвал — "Канада русская", но в журнале "Сибирские огни" подстраховались, мол, слишком много — об эмигрантах, и вышли они под унылым заглавием "Канада глазами туриста". Как ни странно, я получил тогда много писем, но ни в один из сборников эти очерки потом не вошли, черновики вообще затерялись — хорошо, если в каком-нибудь из дальних углов лежит пожелтевший номерок "Сибогней"… Найти попробовать?.. Поехать, если что, в зал периодики Национальной, как она — теперь, библиотеки за станцией метро "Речной вокзал"?.. И непременно разыскать цветную открытку с надписью по-английски на обороте и с нарисованной головою в перьях, ну непременно!

В монреальском порту стоял в те дни один из самых больших наших теплоходов, "Александр Пушкин". Название это было тогда в Канаде у всех на слуху. Разбередило душу… Может, и вся разгадка?

Или ему, мальчишкой когда-то читавшему книжки про индейцев и самому испытавшему теперь это свое фантастическое перевоплощение в "вождя краснокожих", все помнилось родное присловье: а это, мол, за тебя кто сделает?.. Да Пушкин!

Так примерно и тут: мол, кто вы?.. Потомок Пушкина!

Или все гораздо сложней?

Если пели с Эсамбаевым русские песни, то уж не только их он помнил, — наверняка!..

…Вышло так, что на следующий день, под еще не остывшим впечатлением, рассказывать о судьбе летчика, ставшего вождем племени ирокезов, я взялся не кому-нибудь — иеромонаху из Саввино-Сторожевского монастыря отцу Феофилу, окормлявшему семью сына Георгия, а в какой-то мере — и вашего покорного слугу, многогрешного…

Отец Феофил выслушал меня так же невозмутимо, как в свое время индейский вождь — нас с переводчицей, и только коротко сказал:

-Душу погубил.

-Но что ему оставалось?! — воскликнул я горячо.

-Это остается всегда для всех: не губить.

-Но, батюшка!..

-Или ты видел православный храм в этой резервации? — спросил отец Феофил. — И этот твой вождь крестил индейцев из своего племени точно так же, как чад своих — Герман Аляскинский?

Поговори с ними!

Несколько лет назад отец Феофил подарил нам прелюбопытное издание с простеньким названием: "Букварь школьника". У него есть подзаголовок: "Начала познания вещей божественных и человеческих". Построенный по принципу словаря — от "А" до "Я", состоит этот "Букварь" из шести увесистых — каждый около полутора тысяч страниц — томов.

Начав листать его, чуть ли не тут же с удивлением наткнулся на большую статью о Троцком и троцкизме, потом уже целенаправленно нашел гораздо меньшую по объему справку о Ленине, а Сталина, как ни старался, сперва в "Букваре" не обнаружил.

Зато чуть позже, когда принялся за ежедневное, хоть понемножку, чтение, не только упоминание о "вожде народов", но и достаточно подробные факты стал находить в статьях, которые в сознании моем до того не имели к нему как бы никакого отношения. То вдруг из рассказа о московской народной любимице Матроне узнаешь, как он приехал к ней в роковом сорок первом, и она, слепая, строго воскликнула: "Появился, красный петух!" То вдруг полюбопытствуешь: "Сентябрьская встреча" — о чем это может быть? И прочтешь: "4 сентября 1943 г. патриаршему местоблюстителю митрополиту Сергию позвонил Г. Г. Карпов — начальник отдела НКГБ, осуществляющий негласный надзор за Русской Церковью.

-Правительство, — сказал он, — имеет желание принять вас, а также митрополитов Алексия и Николая, выслушать ваши нужды и разрешить имеющиеся у вас вопросы.

Митрополит Сергий был заблаговременно предупрежден о возможной встрече и постарался не задержаться, — в тот же вечер в Кунцеве состоялась встреча. На ней, помимо Сталина, присутствовали Молотов, Берия и Карпов. Протокол беседы, длившейся 1 ч. 55 мин., раскрывает подробности и содержание.

Сталин, как и подобает хозяину, был непринужденно любезен и доброжелателен. Он выразил благодарность Русской Православной Церкви за помощь фронту, после чего митр. Сергий осмелился высказать заветную просьбу о созыве Архиерейского Собора для избрания Священного Синода и Патриарха. Глава правительства одобрительно кивнул, но, услышав от митрополитов, что созвать Собор можно не ранее, чем через месяц, недовольно заметил:

-А нельзя ли проявить большевистские темпы? — и тут же распорядился через Карпова организовать доставку архиереев в Москву самолетами, отведя на это 3-4 дня. Тут же было принято решение о немедленном созыве епископов 8 сентября 1943 г.".

А пространная статья о "митрополите, святителе и молитвеннике за страну Российскую" Илии Ливанском, после явления ему Божией Матери сумевшем передать Сталину "определение Божие для страны и народа"?

Да это — чуть ли не гимн Иосифу Виссарионовичу!

Как-то я сказал об этом одному священнику, давнему своему доброму знакомому, пошутив при этом: а что?.. Уж не собирается ли наша Церковь товарища Сталина прославить?

-Вам это наверняка неведомо, — задумчиво ответил священник. — Вообще мало кому… Но старцы говорят, что как спаситель России скорее всего он будет прощен.

И часто я размышляю теперь об этих двух: "вожде народов", Большом Джо, и о вожде крошечного племени ирокезов…

Как всё-таки, думаю, он сам-то себя, когда приходилось, по-русски звал?

Огненная Кочерга — в этом вроде больше домашнего тепла и уюта, которого всякому перекати-полю не хватает… Ему-то, может быть, — до конца жизни, а может, в конце — особенно…

Пляшущий Огонь…

Разве не плясал он несколько страшных лет на конце ствола авиационного пулемета летчика-истребителя, Героя Советского Союза майора Ивана Ивановича Доценко?

Тоже спасителя Отечества…

Группа на Facebook

Facebook Image

Группа во вКонтакте

Канал на YouTube: